Наверные

1

— Ты!!!

Валь влетает в зал наподобие межконтинентального баллистического старшего брата, на ходу отбрасывая ступени левого шлёпанца, вылинявшей футболки и перьев с вихрастой головы. Валь взбешён. Валь смеётся. Валь расчёсывает пальцами опухшее ото сна лицо.

— Ты! Несносная! Малая! Паразитка!

Второй шлёпанец по классической траектории уходит в угол между трюмо и монументальным креслом, в просторечии Чугунным Троном, — и взрывается возмущённым кошачьим мявом. Инка ленится даже приоткрыть глаз. Не впервой.

Валь откровенно ржёт и роется в комоде, доставая оттуда полотенце и футболку.

Валева сестрёнка балансирует на самом краю сиденья, умостившись по-турецки и прилежно копируя журнальную картинку про йогессу или йогиню. Между узкой спиной и глубокими недрами кресла — древние пустоши Херсонеса уместились бы, почти не снеснённые. Что уж говорить о наверных.

— Ну, я думаю… — тянет она вполголоса, смешно морща нос, — что Макс, может, меня не любит, и вообще просто прикалывается, чтобы потом посмеяться, может такое быть, и ещё Анька Макарович всё к Максу притирается, у неё уже буфера, а это…

— Аэто, — мрачно качает головой Валь. — Аэто, балда ты конопатая! Когда я просил меня разбудить?! Как мне теперь всё успеть?! Уже ж десять!

— Наверная, — шепчет тем временем Инка, кусая губу, — и этого тоже. Болван, понимаешь, но я привыкла, когда мы держимся за руки, и когда он гладит кончиками пальцев затылок, ну, мой затылок, и без него мне будет…

Тёплая широкая ладонь, совершенно не похожая на Максову, но не менее ласковая, касается её запястья.

— Одиноко, — подсказывает Валь мягко. — Но это только поначалу.

— Отстань! — подпрыгивает Инка. — Отстань! Ты зачем?! Да ты что?! Кто ты себе думаешь?!

Валь хохочет. Валь исчезает в коридоре и хлопает дверью ванной прежде, чем Инка успеет его догнать.

Когда рассиживаешься по-турецки, ноги затекают: он-то помнит!

— Валь! Валь! Ах ты ж Бес! Бес!

Дверь послушно тарахтит под костлявыми детскими кулачками. Валь уже влез в ледяную ванную, уже топчется под горячим душем, уже намыливается торопливыми резкими движениями. Почти точно знает, что сейчас сделает Инка.

Только потому во внезапной темноте не падает.

И не кричит.

 

2

Протягивает руку и перекрывает воду.

Под дверь просачивается немного рассеянного бледного гало — с кухни и из коридора. Свечение колеблется в такт резвым шагам Инки, дожидающейся ора, требований и ультиматумов…

Валь знает, что не успеет потребовать. Валь уверен, что не захочет.

— Почему ты никогда-никогда не говоришь со мной из-за правого плеча?

Звук его голоса почти тает в темноте, оставаясь алыми всполохами на изнанке крепко зажмуренных век. Валь не верит в наверных, никогда не верил, но говорить с ними — о, это Валь умел раньше всех одноклассников!

— Почему? Я виноват? Настолько, что ты не знаешь во мне ничего хорошего? Почему?!

— Ну, как тебе там, Бес?! — кричит детский голос снаружи. Инка.

Инка ты, Инка… царица квартиры с самого рождения, чудовищный книгожор, в чьих беззубых дёснах пропала коллекция книжек Валя, сказки и стихи, а главное — картинки… Инка-сестрёнка. Мне тут пока никак, как, впрочем, и везде, кажется. Никак. Но, может, в темноте что-то прояснится.

Валь улыбается сам себе, гадко, хитро, холодно. Тут, в ванной, на краю света, едва теплящегося где-то подле напольной плитки, можно. Тут он — это он и есть. Бес, вернее, Бис. Прояснится. В темноте. Да.

Если всё получится, когда-нибудь я обязательно расскажу тебе, что делать, чтобы ни за что, ни разу не улыбаться так, стоя в остывающей воде и прислушиваясь, не прозвучат ли шаги по плитке рядом. А лучше, просто защищу от… Ото всего.

Не сейчас. Когда-нибудь потом.

— Раньше я думал, что мне было бы легче, если бы ты говорила. Потом — что тяжелее. Потом… потом я просто стал думать, думать: почему? Даже с Вовкой наверные говорят, не знаю я, что именно, но…

Босые ступни, осторожно ступающие по старенькой затёртой плитке, он уловил даже не слухом, не сердцем, как написал в пятом классе, — кожей и позвоночником. Стиснул зубы, выдохнул медленно и горько.

— Иди ко мне, Нат. Не… не стесняйся. Иди ко мне.

Вода еле слышно плеснула, раз и другой. Он стоял, дрожа крупной дрожью, сам не зная, отчего, ловил отзвуки дыхания, слова, всхлипа. Вода остывала.

— Спешить.

Слово пришло, как и прежде, из-за левого плеча, оказавшись увечным, обкорнанным, непонятным… слишком ясным при этом. Валь скрипнул зубами и открыл воду, услышав лёгкий весёлый смешок за спиной. Ты этого хотел, подумал Валь, намыливаясь сызнова и страшным усилием сдерживаясь, чтобы не прикрываться руками, — пусть между ними не было секретов, но вот так мыться при Нате… Ты этого жаждал, напомнил он, увеличивая напор и растираясь мочалкой.

Хотя понимал: не этого. И боялся признать: за его спиной — не вполне Ната. И в то же время именно она.

— Спешу, — сказал вслух, отфыркиваясь от пены, — я понял. Спешу.

И неожиданно для себя опустился на колени, выключив воду уже насовсем.

— Прикоснись ко мне, — попросил, не ожидая ответа. — Просто прикоснись.

Некоторое время ничего не происходило. Потом он почувствовал, как пальцы медленно ложатся ему на лопатки. Пальцы и ладони. Две холодные узкие ладошки. Валь вздохнул, судорожно сдерживаясь.

— Мне не хватает твоих касаний, Нат. Твоего дыхания. Твоих губ.

У основания шеи он почувствовал прохладный, лёгкий, едва уловимый поцелуй. Опустил голову, уже не сдерживая себя. Промолчал.

Сквозь стиснутые веки Валь понял, что Инка включила-таки свет, сменив гнев на милость.

— Я тебя тоже, — прошептал он вслед своей наверной, не утирая слёз. — Я тебя тоже. Как никто и никогда.

 

3

Аллея жеманится, насмешничает, шушукается, гоняет по палой листве, шебуршится за аккуратно подстриженными кустами, распевает нескладные клубные попевки, беспомощные без жёсткого корсета ритмов.

Валь несётся пулей. Опаздывая и всё же без малого догоняя время. Впереди и слева виднеется компания, в книжках названная бы развязными молодыми людьми. Валь не единожды пересекался с ними и в курсе, что бойцы Томаша ни фига не развязывают, зато режут сразу, легко и без сомнений.

В том числе всяких мелких бесов, которым не хватает мозгов, скромности и инстинкта самосохранения.

Не сегодня, конечно.

Сегодня он опаздывает почти критично, потому остаётся только бежать, стараясь ни на кого не налететь там, дальше, на последнем отрезке, на финишной прямой, на…

— Прости!

Девчонка смотрит вслед возмущённо, ругается, крутит пальцем у виска. На глазах слёзы, он слышит их, как слышал бы голос наверного, как и слышит, собственно, голоса всех наверных, что заглядывают на Ломоносовскую… Слёзы внезапной обиды и лишь чуточку — боли. Ссаженная коленка, решает Валь, перепрыгивая лавочку. Жалко, но…

Собаки, как всегда, поднимают головы, но даже не привстают с прогретых люков теплотрассы. Им слишком уютно там и слишком понятен Валь. Мокрые чёрные носы не чувствуют в бегущем парне угрозы.

Парк иссякает, компашки редеют и рассыпаются по лавкам, впереди россыпью отсветов и огней маячит улица, мигает вывеска «Астролябии», огромной глыбой синего света встаёт «Башан», вдалеке перемигиваются, как девчонки с окружной, матовые белые пластины с алыми «М».

Валь бросается вперёд. Мчится сломя голову, тяжело дыша и даже не колеблясь. Время, когда страх успевал за ним, давно позади, — долгое и жуткое, много, много безнадёжных ночей.

Левой рукой он на бегу достаёт револьвер, взводит курок. Дальше бежит с оружием в низко опущенной руке, и только бросаясь грудью на решётчатый зелёный забор парка, подносит ствол к виску.

Привычно влетает в густой затхлый спёртый воздух, пробивает грудью, приземляется, как сто раз до того, перхая от тухлой вони пороха. Перекатывается через плечо. Времена, когда он не умел отжиматься на кулаке или делать стойку на руках, остались примерно в тех же краях, что и страх.

Вскочив, Валь выбегает за угол, мчится наперерез движению, мельтеша между полуреальными, рыхлыми, неузнаваемыми машинами. Вот и заправка. Вот и ларьки крохотного разнобойного рыночка. Вот и станция, да, вот…

Валь летит на землю, едва успев приземлиться на руки и колени. Падение тяжёлое, болезненное, ссадины вспыхивают крохотными арабесками, выбитая когда-то коленка ноет. Верные приметы, что — всё.

Он поднимается медленно, будто растеряв заряд, будто израсходовав тот радиоактивный свет, который пронёс его через ночной парк. Он не смотрит вперёд, на переход, на машину, лежащую на крыше, на неясные мешковатые и изломанные контуры на тротуаре, уже начинающие таять. Уверенным, пусть и отчаянным шагом он отступает назад, к стене станции, прикрывает глаза, прячет револьвер обратно за пояс.

Валь знает, что, едва автомобиль и тела истончатся, появятся сегодняшние люди, спешащие успеть на последние электрички. Знает и то, что его не заметит совершенно никто.

Никогда не замечает.

 

4

— Тебя уже давно не было, — говорит тёть Вася, прихлёбывая какой-то невероятно душистый красный чай, про который во дворе поговаривали, будто и не чай то вовсе, а настойка на крови почему-то кротов и цапель.

— Да.

Валь моет посуду, привычными движениями, как в кафешке. Пена мягко шелестит, лопаясь на запястьях.  Привычная, необременительная работа. Вот только ссадины ноют и щиплют, а так... Он справедлив к себе и другим, потому честно признаёт: Церковь многому его научила; да, мальчишка, умеющий расслышать наверных и пересказать их советы, полезен местным учителям больше, чем они ему… но.

Чем бы он закончил? Шохой у Томаша? Ясноглазым дебилом в приличного вида старенькой тачке, с золотой цепкой на шее и выкидухой в кармане?

Ну да, можно было бы ещё отправиться вслед Тёрьке. Повидать мир сквозь прицел и по-над окопным краем. Пострелять — и побывать под обстрелом. Приехать в красивом закрытом гробу. Однажды, уже после похорон, быть припечатанным веским «недисциплинированный, вот и накрылся» военкома.

— Да, и? Что дальше, лорд Валентин? — Тёть Вася улыбается слишком простодушно, широко и симпатично, хотя из-за остеопороза она перекручена и согбенна почти карикатурно и определённо пугающе. Валь знает, что в ненастную погоду целеустремлённой и непоколебимой бабуле по имени тёть Вася впору лезть в петлю, не помогают ни нимесулид, ни заграничные гели, присылаемые диаконами откуда-то из Штатов. Церковь — от которой никак не отделишь уже тёть Васю — помогла ему ещё и этим. Примером. Именно тогда, когда его собственная боль, боль, не зависящая от погоды на дворе, захлёстывала по ноздри.

— Дальше, — напоминает себе Валь, запрокидывая голову. — Я всё-таки приду снова, вот что дальше. Или вы не хотите меня видеть? Может, помешаю?

Тёть Вася смеётся, весёлым, чуточку ненастоящим смехом. Наверное, только недавно отошла от очередного приступа.

— Говорили мне, у тебя какие-то трения с Томашем.

Валь не останавливается: моет, вытирает, выкладывает на вафельное полотенце, расстеленное посреди стола. Как всегда, вечерние моления многолюдны, да и время такое, что людям гораздо легче, если сомнения и надежды поровну разделить с кем-то, кто думает так же, как и ты. То же, что и ты.

Валь только смотрит в окошко, в ночь, не позволяющую заглянуть дальше, в отражение комнаты, посреди которого отражается стол, разложенные книги Наверной Церкви, чашка, вазочка с сушками, кружевная салфетка. Пустого угла, отведённого беседам с наверными, отсюда, от мойки и стола не видно.

— Ну уж, — спокойно говорит Валь. — Трения… Мы с ним не понимаем друг друга. Как-то так.

— Да? — тёть Вась приподнимает бровь, она ярко выраженная финноугорка с удлинённым некрасивым лицом, а уж с такой гримасой выглядит, словно лик деревянного Перкунаса из учебника. — Томаш не любит не понимать. Он отказывает непонятному в праве на жизнь.

В голосе тёть Васи горечь. Томаш единственный из её внуков, кто остался в городе, но Церковь он не просто не любит — ненавидит искренне и жарко. Валь тоже думает иногда, что без всех запретов, табу и предрассудков тёть Вася, вероятно, вылечила бы свою болячку, и уж точно не запустила бы аж настолько… так что Томаша он как раз-таки понимает, что бы ни говорил вслух. Понимает также, почему тот добивается, чтобы Валь не ходил к тёть Васе. Чтобы, на перспективу, никто не ходил и не усугублял её «сумасшествие».

— Ничего, — отвечает Валь. — Ничего. Как-нибудь образуется.

Как раз в эту минуту последний из прихожан выбирается из уборной, проходит, склонив лысую толстощёкую голову, в угол, становится затылком к наверным и начинает что-то рассказывать — едва уловимым шёпотом.

Тёть Вася примолкает, хотя даже это не помогает Валю услышать перечёт незнакомого ему человека.

Впрочем, кому это нужно, верно? Чужие шепотки, страхи, догадки, секреты?

Валь тут, чтобы услышать наверного, а их он слышит прекрасно с любого места в комнате.

— Люди должны любить друг друга, — начинает голос наверного, и Валь замирает, позволяя пене скапывать на пол.

 

5

— Ты в это веришь?

— Во что? В то, что я поеду учиться в Солт-Лейк? Да ну… кто знает? Ну пусть даже и нет. Ну пусть даже просто в Киев, нет? Устроюсь, жильё для священника-то всё равно найдётся, а там…

Валь улыбается представившимся картинам, в воздухе пряно пахнет апрелем и немного речной тиной, портфель Наты с лопнувшей в двух местах кожаной ручкой ему совершенно не в тягость. Он зачарованно наблюдает, как подружка жестикулирует, как загораются голубые глаза, как прыгает короткая косичка в такт очередной захватывающей картине. Валь слишком ехиден и уже достаточно бит, чтобы верить Натке (женщина — священник? Ну, скажете тоже!), но внутри у него кружатся, сцепляются и ворочаются странные горячие пружины, потому он верит в неё.

В неё и в себя.

Фонари сопровождают их вдоль проспекта, но сегодня тепло и тихо, и ехать троллейбусом с кружка им неохота, хотя, конечно, уже ночь, темно, завтра надо в школу, а ещё уроки.

— Пошли покажу одну штуку, — говорит Валь, жалея, что открыл рот, что перебил Нату, что нарушил карнавальную её мечту, мечтулю, как они говорят, когда никого нет рядом. Когда они прижимаются лопатками друг к дружке и притворяются, что они — наверные один для другого. Так можно говорить самые разные вещи, и не будет ни страшно, ни стыдно, ни смешно. Наверные не высмеивают. Наверные понимают. Подсказывают. Поддерживают.

…Тропинка вниз, к воде, хорошо утоптана, отмечена битыми и целыми бутылками, пакетами, обёртками от чизбургеров и чиабат. Чем ниже, тем сильнее пахнет рекой, илом, ряской, осокой, почему-то птичьими перьями. Шум воды делается сильнее, и Валь надевает кастет, потом снимает его, надевает, снимает…

Никого тут, под мостом, нет. А вот граффити на месте. Они включают фонарики телефонов.

— Воу, — говорит Ната, засовывая руки в карманы джинсов. Она внимательно изучает странное лицо на картинке. Наклонив голову, пересчитывает мелкие  щупальца, протягивает руку, но не дотрагивается до зрачков.

— Воу.

— Это ты рисовал? — спрашивает она, и Валь с интересом смотрит на её профиль, на прикушенную нижнюю губу, на блестящий из-под полуопущенного века глаз. Как у сойки, думает он сквозь шорох вращающихся внутри пружин. Как у сороки.

Как у… Наты. У девчонки. У (моей) девочки.

— Не выдумывай, — резковато отвечает Валь себе, не сразу сообразив, как прозвучали его слова.

— Это… хорошо, — выдыхает Ната. — Просто… нет, очень, о-о-очень красиво, но…

— Но?

— Не знаю, — врёт Ната, и Валь как-то сразу понимает, что она сказала неправду. — Художник не очень-то любит людей. Вот что.

Валь смотрит на лицо, на всё граффити. Пожимает плечами.

— При чём тут люди? Это же наверный, смотри…

— Да-да, — перебивает Ната. — Да. Наверный. Но он совсем-совсем не такой, каким он должен быть. Разве он добрый? Разве он любит людей?

Валь отворачивается, подходит к воде, смотрит на рябь, слушает реку. Никогда прежде он не думал о наверных так. Особо и не задумывался о том, какие они. Он и в Церковь-то ходил с некоторых пор только ради Наты, больше скучая, чем вникая в смысл молитв, проповедей и учебных книг.

Ната оказывается прямо за его спиной, и он выпрямляется, зажмуривается, надеясь опять ощутить тепло её спины…

— Люди должны любить друг друга, — говорит Ната, а может, просто цитирует, Валю сейчас и не припомнить.

— Да, — говорит он тепло и вежливо, с затверженной с детства учтивостью, сейчас так не воспитывают, Томаш не зря старается унизить или прогнать Валя при первой возможности. — Да. Любить и не делать того, чего бы не хотели, чтобы сделали им…

— Конечно! — хрипло говорит Ната. — Делать только то, что хотели бы, чтобы… сделали им.

— Любить всей душой, — поостыв, продолжает Валь. Всё-таки он хороший ученик и не жалуется на память, потому — почему бы и не поиграть в вопросы и ответы? Рядом с Натой он играл бы даже в монополию.

— Телом, — поправляет Ната. — Всем… телом.

Они оказываются лицом к лицу, встречаются пальцами, ладонями, потом губами… Валь ищет её в ложбинке между ключиц, под футболкой, потом — под молнией джинсов. Валь находит в ней тепло, мягкость, короткие судорожные вздохи, учащающееся дыхание, он уже весь в Нате, а потом, спустя несколько головокружительных минут, — весь и немножко ещё.

— Ох, — говорит она, прислушиваясь к чему-то. — О-о-ох…

И приседает прежде, чем он успевает подхватить её, помочь, уберечь. У неё горячие губы, чувствует Валь, влажные, горячие, и язык…

Ната встаёт и отступает к граффити, разворачивается спиной к Валю, кладёт ладони на лицо ужасного, чудовищного наверного, совершенно не сопоставимого с этим поздним вечером, с этой темнотой, с этим неведомым счастьем.

Необязательно быть верующим, чтобы оставаться под властью суеверий, пишут в учебных книгах Церкви. Валь подступает ближе, внутри кружат наконец-то вставшие на место пружины и шестерни, он протягивает руки, чтобы обнять, но — так нельзя делать, нельзя делать это сзади, это запрещено! Его пальцы скользят по аккуратным упругим холмикам, а другие горячие пальцы находят его и направляют в уют, которого он, оказывается, был лишён столько времени, даже не зная этого.

Люди должны любить друг друга.

 

6

…Он отпирает дверь, придерживая бок из последних сил.

— Я не должен был, — говорит, словно в бреду, соглашаясь с кем-то, назойливо и твёрдо идущим следом. — Знаю. Не должен был идти. Не должен был задирать Томаша. Сколько ещё всего я не должен?

Коридор растягивается, виляет, покачивается, мешая пройти. Валь прижимает шапку к боку, говоря себе, что если бы что-то серьёзное было — он бы лёг ещё в парке. Нефиг тут расклеиваться, знаешь. В левом кроссовке хлюпает, и только теперь он обнаруживает, что на ноге тоже порез — вовсе неглубокий, но кровь таки сочится и натекла уже и в обувь. Разрез на штанине довольно длинный. В парк Валь не берёт новой одежды, не берёт уже давно. Всё равно паршиво.

— Мудаки, — говорит Валь, — извини, па, но мудаки они всё же.

Инка спит в зале, где он и оставил её, уходя. Нарёвалась, дурёха малая; ничего, ничего. Он проучил Томашовых подсвинков, пусть теперь поскулят…

Хорошо, что мать опять на смене, просто с души воротит, как представишь, что опять пришлось бы объяснять, откуда дырки на шкуре, да сколько ещё это будет продолжаться. Валь стягивает кроссовок вместе с носком, смотрит на него задумчиво, потом тащит за собой в сторону ванной.

Он забирается в ванную, скидывает окровавленную одежду, дотягивается до аптечки над зеркалом и достаёт шприц, иголку, ампулы. Обкалывает оба разреза, смачивает нитку в спирте и начинает шить, шипя и ругаясь.

— Ну, — мямлит он, — ну, прости, Ната… Просто… я уже не знаю, справлюсь ли я. Каждую ночь, неделя за неделей… и не успеваю. Я же стараюсь, я выкладываюсь… а тут, получается, что? Получается, какие-то ракалы гнобят мою сестрёну?! Что ж я за брат-то такой? Свинья я… Ох…

Очнувшись, обнаруживает, что край ванны врезался в щёку и висок. Тело ломит от боли и синяков, но порезы всё ещё не отошли от лидокаина, потому Валь добинтовывается, потихоньку выбирается из ванны и складывает шмотки в стиральную машину. Колеблется некоторое время — и всё-таки включает.

Подумав, Валь отказывается от кофе и шлёпает, вялый и слабый, к себе. Падает в пропахшую потом берлогу из одеяла и простыней, подгребает под себя обе подушки. Коротким беспомощным рывком подаётся вперёд.

Прежде, чем провалиться в сон, чувствует спиной прохладную грудь, живот, и студёное дыхание на затылке. Прохладные руки гладят ему плечи, осторожно касаясь каждого ушиба, шрама и кровоподтёка. Большинство верующих Церкви уже вопили бы, почувствовав на себе прикосновение наверного, — притом крайне немногие от счастья. Не та примета, чтобы радоваться.

Валю всё равно. Даже если сбудутся все поверья сразу, он не сдастся, если сумеет проснуться, о чём и говорит вслух. Прохладные касания странствуют по его коже, унимая не боль, а то ноющее, сумеречное, которое ниже, глубже боли. Успокаивая кости его души и ума.

Поспать, думает он, пока комната качается вместе с ним. Завтра надо будет бежать быстрее.

Пушка, думает он, почему я не взял сегодня чёртову пушку? Переберу её с утра, и к вечеру всё будет под рукой.

Наверные не безразличны к людям, думает он в миллионный раз, глядя на тени, скользящие по потолку. Наверные не смотрят на нас свысока. Они…

Они любят нас.

Пока мы любим их.

 

7

Хорошая ночь для бега, думает Валь, врезаясь в ледяной дождь, сразу же начинающий нашёптывать на десяти тысячах языков изречения давно рассеявшихся древних наверных.

Хорошая ночь для попытки, думает он, пробегая мимо стены дома и сворачивая на улицу, по которой гоняют буруны взмокшие такси и маршрутки.

Девушки с крупными лохматыми псами, хохоча, бегут мимо него, разбрызгивая мелкие широкие лужи на тротуаре, над киоском подслеповато помаргивает жёлтая лампа в проволочном колпаке. Валь бежит ровно, уверенно, почти не чувствуя уже заживших шрамов, зато чутко прислушиваясь, не сполз ли револьвер.

В парке почти не видно воркаутеров и паркурщиков, никто не скачет и не падает на бетонных горках, не вертится на лёгких юрких байках. Валь несётся мимо, постепенно выпуская изнутри ту свою часть, которую Инка зовёт не иначе как Бес.

Бис, ухмыляется Валь. Бис. Иначе говоря — двое.

На куртке у него — потрёпанный и тусклый инь-ян.

На голове — капюшон.

Вокруг — хорошая ночь для всего, что может стать неотвратимым. Прекрасная ночь.

Потому Валь не удивляется, когда из темноты выходит Томаш со своими дружками — деловитыми, вооружёнными велосипедными цепями, битами, тракторными ключами. Не удивляется и стае собак, которые оказываются у Биса за спиною — молчаливые, нахохлившиеся, мрачные.

Удивляется только тогда, когда собаки бросаются на парней Томаша, минуя Валя. Но совсем немножко и почти понарошку.

Чего-то такого стоило ожидать, думает Валь, набегая на Томаша и выхватывая револьвер ровно в тот момент, когда противник прыгает вперёд с длинной финкой в кулаке.

…Он привычно влетает в густой затхлый спёртый воздух, пробивает грудью, приземляется, как сто раз до того, перхая от тухлой вони пороха. Перекатывается через плечо, обдирая щёку об асфальт. Что-то неуловимо изменилось, что-то огненно-льдисто прожигает ему грудную клетку, царапая рёбра.

Вскочив, он выбегает за угол, мчится наперерез движению, мельтеша между полуреальными, рыхлыми, неузнаваемыми машинами. Вот и заправка. Вот и ларьки крохотного разнобойного рыночка. Вот и станция, да, вот…

Девчонка идёт ходко, быстро, словно едва касаясь земли. Он помнит, откуда она идёт, помнит и ощущение неистовой, немыслимой лёгкости, воздушности, словно паришь в раю. Он бежит, не позволяя себе ни расслабиться, ни замедлиться.

В начале улицы машина уже набирает скорость, пока полусонная оторва пытается потрясти головой и очнуться, одновременно зачем-то выжимая газ.

Он мчится, будто ужаленный в копчик носорог, налетает на девчонку, подхватывает, словно вихрь, уносит с траектории удара.

И почти успевает уйти сам.

 

8

Он несёт девочку на руках, с трудом находя почву ногами. Странное дело — прежде как-то не приходилось задумываться о том, как они, ну, то есть, наверные, передвигаются. Хотя ведь оказываются же они у нас за спиной всякий раз, когда приходят сомнения, колебания, страх? Значит, ходят… и всё равно, как.

Оказывается, с трудом.

Он несёт девочку, с каждым шагом делающуюся всё горячее, жарче. Он почти слышит, как шкворчит кожа на ладонях… если у него ещё остались кожа и ладони в том смысле, в котором они были в начале этой затянувшейся ночи.

Он выносит девочку к станции, усаживает на асфальт, удерживая мягко и настойчиво за виски, когда она, ошалело вертя головой, пытается что-то понять, сорваться с места, побежать на шум аварии, на безумный визг и вопль человеческий… и одновременно — увидеть, кто же её вынес, кто это за спиною, кто…

— Потом, — говорит он мягко и уверенно. Поднимается, машинально отряхивая колени.

Оглядывается, заметив, что лампы указателей метрополитена стали немножко ярче, чем когда он только пришёл в парк. А может быть, внушив себе это.

— Ты же знал, с самого начала знал, — говорит он себе и не спеша идёт в сторону парка, где видит по ту сторону зелёной решётчатой ограды знакомый силуэт.

Сука, думает Томаш лениво и недобро. Хитрая ты сука, Бис. Ну, ладно. Раунд ты взял, но игра пока идёт. Спорим, я выиграю каждый грёбаный кон?

Томаш плывёт через дорогу, и вокруг него начинает струиться болотисто-грязная взвесь, воняющая мертвечиной. Злость его слишком велика, чтобы интересоваться мелочами жизни наверного, хотя, конечно, надо будет разобраться, что именно он может предложить этому самоуверенному святоше Валю.

Томаш уверен, что сумеет предложить немало, и лицо его в этот момент как две капли воды похоже на лицо с граффити, никогда им не виденного.

Он знает, что спас Нату, как и видел в обидных мучительных снах долгие месяцы и годы.

Он знает, что спас Нату, но не для себя.

И знает, что не позволит им быть вместе.

Пока достаточно и этого.


Оцените прочитанное:  12345 (Голосов 7. Оценка: 4,57 из 5)
Загрузка...