Столп слепящий

***

 

Буря налетела, когда монастырская бричка, запряжённая смирной Каурой, следовала из княжеской усадьбы обратно в обитель. До леса на пригорке, куда широкой светлой лентой взбиралась дорога, было ещё версты четыре, а здесь, в чистом поле, творилось что-то невообразимое.

Ветер как взбеленился: бился, хлопал и стучал, хотя биться в насквозь продуваемую бричку не имело никакого смысла, а хлопать и стучать было решительно нечем. Солнце заволокло желтовато-белёсой дымкой. Когда эта дымка затянула небо от края до края, ткань мироздания отчётливо дрогнула. Спасибка, скрипя песком на зубах, обернулся к отцу Полихронию. Тот, чёрно-белый, как на фотографическом изображении – чёрное облачение, чёрная борода, белое лицо – выкрикнул:

– На всё воля Божья, Спасиан-Болеслав, на всё воля Божья!

У возницы, которого редко когда звали полным именем, сердце лишний раз перестукнуло. Неспроста ведь такая важность, видно, совсем дела плохи!

– Отче, да как же? Неужто оказии?

Полихроний еле заметно кивнул. Его бледные губы шевелились, очевидно складываясь в молитву. Он снял свой латунный крест любомудра и держал перед собой на вытянутых руках, а холщовую сумку переложил с сиденья на колени, явно из опаски, что её унесёт. Сейчас, вжавшись в плетёную бричку, он напоминал нахохлившуюся чёрную птицу, и трудно было представить, что этот испуганный грач каких-то полчаса назад был таким важным и велеречивым, что поучал саму княгиню. И ведь про что поучал – как раз про оказии!

Спасибка впервые возил Полихрония в усадьбу, и вовсе не держал в уме очутиться на собственно Богоугодных Чтениях. Рассчитывал обождать во дворе или, если повезёт, на кухне. Однако же, по волению княгини, находившей благотворным поголовное приобщение к мудрости, очутился. Своими глазами видел, своими ушами слышал, как отец-любомудр толковал немолодой, раздобревшей княгине, что оказии суть кажимость, княгиня же рассуждала: разве может быть единая кажимость у разных? Не проявление ли это соседствующих миров? Но Полихроний не отступал, он говорил из Мироустройства от Архелая, говорил из Никодима Первозная, всё говорил и говорил, пока наконец княгиня, замахав руками, не пошла на попятную. Спасибка стоял, подпирая плечом раскидистую яблоню, грыз пряник (их раздали всем работникам, чтобы им слаще было просвещаться) и смотрел на дворовых девок с живым и насущным интересом, а на супротивность толкований – с холодом и свысока. Дно, верхушка... Ведь тихо было, с дюжину лет не приключались те оказии даже в самой глуши округи. И вот оно, началось...

Ветер стих так же, как и налетел, в одно мгновение. Но снова дрогнула ткань мироздания. Дрогнула и пошла мелкой рябью, как широкая физиономия свечника Марсилуана, когда тот мёду наестся. Всё видимое исказилось. Лес словно придавило по краям, задав ему очертания двускатной крыши. Дорогу, напротив, выпрямило прямее шила, но странно размягчило – колёса брички стали вязнуть, словно бы едут по только привезённому, неукатанному песку.

Каурая замотала головой, зафыркала и припустила, но тоже начала увязать и вскоре совсем остановилась.

– Пшла, пшла! Но! – понукал возница, отчаянно дёргая вожжи. – Отче, нейдёт!

Спасибка бросил быстрый взгляд на Полихрония. Всё тот же нахохлившийся грач, отрешённый ото всего, кроме испуга и молитвы. Может, оно и правильно? Не испуг. Молитва. Сам-то Спасибка молиться так и не сподвигся, всецело уповая на то, что усилий отца Полихрония хватит на них обоих.

Каурая попыталась встать на дыбы, но только слегка приподнялась, грузно брякнулась обратно и жалобно заржала.

– Что это? – вглядывался Спасибка. – Гармоника? Свят-свят...

Чуть поодаль от морды испуганной скотины пространство неумолимо сжималось, складываясь толстыми мехами вертикальной гармошки. Лошадь снова заржала и что есть сил шарахнулась в сторону.

– Стой! Тпррру! – зарычал подброшенный вершка на четыре, не меньше, возница.

Но едва он возвернулся на козлы, как его снова подбросило, и уже совсем, совсем по-другому, вместе с Каурой, вместе с бричкой. Это был сумасшедший тычок, взбрык самой земли, словно бы и сама она – лошадь. Необъезженная, дикая, такая, про какую конюхи сказали бы «смертная», а монахи бы перекрестились.

Через какое-то мгновение стало ясно, что лошадь и бричка пошли в обратку, вниз, тогда как Спасибка и нагоняющий его, нелепо распластавшийся в воздухе Полихроний – почему-то вперед. Время, как во сне, растянулось, словно давая возможность как следует разглядеть, как они перелетают через Каурую, как выскальзывает из руки латунный крест, как легонько позвякивая цепью с кругленькими звеньями, несётся он прямо на «гармошку». Туда же несло и их – любомудра первой ступени отца Полихрония и наёмного при монастыре работника Спасибку. Полихронию-то что, он четвёртый десяток разменял, а Спасибке и двух пока не набирается, и жаль, жаль помирать молодым! А ну как обойдётся? А ну как повезёт? Повезло же семнадцать лет назад, когда подкинули его на пасеку за монастырём. Не утопили, свинье не отдали. Даже поименовать не забыли, нетвёрдой рукою, углём по картонке – «Спосиан болислав». И пчёлы могли обидеть, и на солнце мог погореть, но не погорел и не обидели. И нашли его не строгие монахи, а добрейший бездетный пасечник Сысой...

Не мыслями целиком, а какими-то обрывками металось это по голове Спасибки. Металось всё и перед глазами. Радужные пятна, кусочки из реалий и такого, что нигде никогда не встречалось и встретиться не могло – вот что виделось вокруг. Полёт – вот что ощущалось. Вскоре впереди забрезжила белая точка. Она быстро приближалась и по мере приближения превращалась в столбик. Сумку Полихрония прижало к Спасибке. Крест завращался и ускорился. Вспышка – до боли белая, горячая – и всё погасло...

 

 

***

 

Спасибка осознал, что жив, что ему жарко и что лежит он на боку. Он открыл глаза. Открыл – и увидел то, что видеть нельзя.

Прямо напротив него, чуть дальше чем на вытянутую руку, сидела на корточках совершенно нагая девица. Такая молодюсенькая, что, пожалуй, и Спасибки помладше, и такая красивущая, что дух захватывало. Она сидела как ей было удобно, то ли не заботясь ни о каких приличиях, то ли не беря в расчёт, что Спасибка может очнуться: упиралась локтями в расставленные колени. С одного её колена свешивалась сумка Полихрония. Девушка разглядывала записную книжку и отдавала этому занятию всё своё внимание без остатка. Внимание же Спасибки сосредоточилось на совсем другом. Со щемящей ясностью вдруг подумал он о том, что такое, наверное, бывает раз в жизни, больше не повторится – чтобы вот так, при ярчайшем свете, всё-всё-всё...

Спасибка сглотнул, хотя во рту было сухо. Внизу живота словно бы что-то загудело. Он отвёл глаза, и взгляд его упёрся в... ухо! Отрезанное или оторванное, всё в кровавых разводах, оно лежало на земле, рядом со свёрнутой валиком грязно-зелёной тряпицей.

Ошалелый возница охнул и резко, в одно движение, сел. Девушка, выронив книжку и упустив сумку, легчайшей пружинкой подпрыгнула с корточек и попятилась назад.

Спасибка окончательно пришёл в себя и смотрел уже не на девичьи прелести, а по сторонам.

– Где это я? – прошептал он, не умея ничего на этот счёт вообразить.

Яркий, бьющий по глазам свет шёл вовсе не с небес, глухих и чёрных. Он шёл от гигантского сияющего столпа, у подножья которого, как оказалось, Спасибка и притулился. Свет бил прямо из земли и уходил в небесную твердь так далеко, что ни конца ни края не углядишь, и был таким широким, что если хороводить вокруг, то, пожалуй, и десятка человек не хватит. От белоснежного, слепящего сияния, как от печи, исходил сухой жар.

В полуверсте от столпа проходила по кругу белая полоса, а над белой – зелёная, пошире. Больше ничего, пустота.

Спасибка встал, поднял сумку и книжку. Девица не шелохнулась, наблюдая за ним такими широкими невинными глазами, как будто это он, а не она, стоял в чём мать родила. Он хмыкнул, помолчал и спросил:

– Что это за земли такие?

Девушка оставалась немой как рыба. Она вдруг шагнула к окровавленному уху, подняла его и швырнула зачем-то в сияющий столп. Раздалось шипение, как если сбрызнуть водой раскалённую сковороду, и прямо из столпа, из белоснежного света, начали вылетать белые шарики, все с небольшое яблоко, не слишком ровные, довольно мягкие и очень лёгкие. Некоторые попадали в Спасибку и в девицу, но никаких неприятностей им не чинили, просто отскакивали. Когда шариков нападало десятков шесть, столп перестал их выкидывать, шипение прекратилось. Девушка развернула грязно-зелёный валик, оказавшийся мешком, и принялась собирать туда свой странный урожай. Проделывала она это с самым серьёзным и деловитым видом, по-прежнему не желая понимать, что ходит совершенно голая перед мужскими глазами.

– Отец Полихроний! – простонал Спасибка, тоскливо озираясь.

Девушка, словно бы снисходя, вздохнула и вытянула руку, указывая пальцем на столп. Другой рукой она изобразила некое огибающее движение, такое характерное, что Спасибка сразу понял, нужно заглянуть за, что он без промедления и проделал.

Полихроний, со спутанными волосами, без скуфьи, с крестом, видневшимся из-под затылка, лежал, раскинув руки и ноги, лежал так безразлично, недвижно, что сначала показалось – мёртв.

Но Господь миловал. И вот уже очнувшийся монах и возница без брички штурмуют светоносный столп в надежде, что он вернёт их обратно. И вот уже отлетают они от него, как горох от стенки, веселя молчаливую, и смеющуюся-то почти беззвучно, девицу. И вот уже вся троица, которую сочли бы странной, из какого бы мира ни посмотрели, держит путь к белой полосе, к деревне. Или к городу. К странному мирку, который так, с наскоку, и не опишешь. Впрочем, описывать отец Полихроний, в миру Андрей Тихонин, брался. Не чуждый словотворчеству ещё до вступления на монашеский путь и даже замеченный когда-то с повестью в альманахе Саввы Мизерина, он имел привычку прихватывать с собой записную книжку и свой добротный, Паровой фабрики Шахматова, карандаш. Иногда они приходились очень кстати. Пришлись и теперь.

 

 

***

 

Из записной книжки отца Полихрония:

 

...Пот лил с нас реками. Спасибка принялся кивать на то, как правильно, имея в виду подобный зной, «одета» наша проводница. Это и впрямь впечатляло, шутка ли, зелёная ниточка на запястье, и ничего кроме. Я одёрнул моего глупого спутника, в очередной раз изумляясь его простофильству. Душа, обращённая к Господу, никогда не допустит подобной распущенности, да и не время переживать про жар в теле, когда, того гляди, и наши окровавленные уши полетят в белый огонь этого странного идола. Уши я упомянул больше для его воспитания, чем из своего опасения, но он только пожал плечами: «А ну как не полетят?». Явно не желал возвращаться к нашим же умозаключениям о том, что выбора нет, что не вечно же топтаться у столпа, и вернулся к подобию разговора с девушкой. Он нёс для неё мешок и тщетно пытался её разговорить, из своеобразной шутки называя Босоножкой. Вольно же звать босоногой и вовсе неодетую! Однако надо признать, это удобно, имени своего она так и не назвала, как не произнесла и вовсе никакого слова. Теперь, при виде её сородичей, я нахожу очевидным, что молчать, как и расхаживать нагишом, не единоличная её прихоть. И это при том, что возможность прикрыть наготу у них имеется. Те, кто постарше, например, накидывают на плечи длинное зелёное полотно, перевязывая его таким же зелёным поясом. Отчего бы и молодым не последовать их примеру? Да простит меня Господь, но молодость здешних тел не даёт им ни красоты, ни соразмерности. Кроме как нашей Босоножке, да простит меня Господь опять и опять.

Она подвела нас к низенькой арке в ровной белой стене. Мы подождали, пока оттуда, не заинтересовавшись нами совершенно, выбрались пятеро: три голые девушки и два таких же, не одетых ни в единую тряпочку юноши. В руках у всех пятерых было по зелёному валику, скорее всего такие же мешки, какой наполнила Босоножка. Мы последовали в арку вслед за ней. По видимому, она посчитала, что её миссия проводницы на этом завершена, забрала мешок, кивнула в знак благодарности и пропала с глаз долой. Что это за мир? Выберемся ли мы когда-нибудь отсюда? Прежний игумен говорил, что бывают в мироздании этакие складки, закуты. Небожеские мирки, совсем на наш мир не похожие. Но как сказал, так сразу же велел и забыть, не думать о глупостях, даст Бог, не пригодится. Но вот же как повернулось, пригождается. Припоминаю его слова, припоминаю и упрямое рассудительство княгини, стараясь построить для себя хоть сколько-нибудь ясную картину. Ясности не получается.

Никто не обращает на нас ни малейшего внимания. На вопросы не отвечают, удивления не выказывают, смотрят на нас, пришельцев, с удивительным безразличием, а чаще всего совсем не смотрят. Такого неопределённого положения не случалось со мною ещё никогда.

 

...Не говорят они и между собой. Ни единого слова мы до сих пор не услышали. Ведут же они себя так, будто бы и наших слов им не слышно. Вообще, глядя на их вялые, сонливые движения, вспоминаешь о сонных мухах, а странные местные повадки я не в силах объяснить хоть бы и приблизительно. Что могли бы значить внезапно замершее тело, закинутая вверх голова и немигающие глаза? Так время от времени делают они все. Так одна из дикарок напугала Спасибку, когда он, в очередной, тридцатый, может быть, раз пытался упросить, чтобы нас где-нибудь разместили. Надо ли говорить, что его старания канули втуне?

 

...Размещать, однако, и негде. По всему выходит, что жилищ они не имеют, а живут вдоль этой стены, как собаки вдоль забора, да простит мне Господь мои усиленные сравнения. Стена гораздо прочнее, чем выглядит, она выдерживает три яруса полок. Эти полки служат аборигенам ложем, и я не удивлюсь, если любой из них может улечься на любую. Ни в чём я не вижу здесь порядка, вряд ли есть он и в полках.

 

...Нас по-прежнему никто не замечает. Спасибка, в отчаянии, силился прокричать свои прошения прямо в местные уши, но и от этого местные глаза не меняли своего безразличия хоть на что-нибудь другое. Мы брели вдоль стены, наблюдая дикарей и не оставляя попыток привлечь их внимание, пока не обнаружили, что дали полный круг. На это ушло, если верить ощущениям, меньше часа. Результаты наших наблюдений удручающи. Если не откроется обратное, а открыться ему как будто неоткуда, то нет здесь ни труда, ни веры, ни добра, ни зла, одно только пустое существование, трачимое на пустое, еле живое движение, на еду, разврат и отдых. И всё это не человеческое, совсем как у зверей, всё равно, лесных или болотных. Таков здесь отдых, голыми на голых полках, так, должно быть, отдыхают лягушки, вспрыгнув на ближайшую кувшинку. Таков здесь разврат, творимый без всякого стеснения, без всякой оглядки даже и на детишек малых. Удивительней же всего то, с какой вялостью он творится. С таким унынием валится друг на друга разве что скотина в загоне. Что же до еды, то это не только грех, но, по-видимому, ещё и преступление. Дело не в том, что едят они как животные, сидят прямо на земле, не зная распорядка, не чиня приготовлений, и не в том, что единственная их пища – шарики из светоносного столпа. Страшно, за какую плату Босоножка получила те шарики. Соединить это с тем, как много тут калек, и получишь такое, что на какие-то миги и о голоде забываешь. Но только на миги. Всё-таки голодно, так голодно, что никаких представлений не хватает перебивать это хоть сколько-то продолжительно.

 

...Очень много калек. Некоторые покалечены до того, что уже не передвигаются, могут кормиться лишь с чужих рук. Видеть такое странно и неприятно. Всё моё время, свободное ото сна, я молюсь или пишу, не в последнюю очередь оттого, что оба этих занятия позволяют не смотреть по сторонам, углубляют в себя в хорошей, полной мере. Сплю же я, в отличие от Спасибки, мало и, кажется, даже во сне не забываю, что крыши над нашими головами нет. Бывают ли тут дожди, переживаю я даже проваливаясь в сон. Снов этих я не помню, но Спасибка говорит, что уснув, я бормочу про капли.

 

...Как давно мы здесь, неизвестно. Может быть, третьи сутки, иногда же кажется, что и всю седмицу. Часов моих я никуда не беру с тех пор, как они начали капризничать, но вот теперь всё время думаю о том, что принял бы и капризы. У нас нет возможности вести счёт времени хотя бы по сменам дня и ночи. Таковых здесь не происходит. Есть лишь бесконечное столпное сияние и ровные, всегда чёрные небеса. Там, в вышине, всегда ночь, здесь, на земле, всегда день.

Я пишу эти строки, сидя у широкого ручья, текущего вдоль стены. Нас снедает голод, но не мучает жажда, за что я неустанно благодарю Господа нашего, хотя иногда меня и одолевают сомнения: слышит ли он меня отсюда? Сразу, впрочем, себя и окорачиваю: слышит. Господь меня не покинет. Кого угодно, но не меня.

Сразу за ручьём начинается лес. Рассматривая странные и даже нелепые его деревья, я понял, откуда аборигены берут накидки. Это листья, гигантскими флагами свисающие прямо со стволов, ветки же просто отсутствуют. Сами деревья тоже гигантские, и я рискую предположить, что это следствие местного климата. Здесь очень тепло. Тёплый воздух, тёплая земля, теплый ручей, правда, обнаруживаются в нём и совсем ледяные промежутки. Удивительно, что при такой-то погоде не произрастает ни фруктов, ни овощей. Почти нигде не растёт трава, тем приятнее, что земля имеет приятное свойство не липнуть к одежде и телу. Рясу я снял уже давно, остался в подряснике. В нём тоже довольно жарко, но не ходить же, как местные дикари, нагому или замотанному в лист. Спасибка, впрочем, неумолимо склоняется именно к такому, у меня едва достаёт сил его от этого удерживать. Он рядом, дремлет прямо на земле. Перед тем, как задремать, он признался, что видит дурной знак в том, что я потерял скуфью, де, не потеряю ли и голову? Я успокоил его, а больше, конечно, себя, сказав, что верю в свою планиду и верую в Господа. Но какая-то иголочка всё же кольнула меня. Что мы знаем об этих местах? Нужно убираться, как можно скорее убираться отсюда. Если бы только удалось переговорить с дикарями! Эти переговоры питают мои надежды, как не что иное. Если Господь не говорит со мною напрямик, как тогда, в кофейной, Он найдёт другие способы открыть для меня выход.

 

...Господь услышал мои молитвы, и я не перестаю воздавать Ему хвалу и по сию секунду. Мы, слава Ему, сыты, произошла и некоторая подвижка в общении с аборигенами. Вернее будет сказать, с аборигенкой. Обо всём этом, впрочем, имеет смысл написать с самого начала.

Спасибка ушёл побродить. Не зная, чем ещё себя занять, он делает это довольно часто. Я сидел у ручья и огрызал карандаш, чтобы освободить грифель. Получалось, откровенно говоря, плохо, а тут ещё, как назло, несколько дикарей за моею спиной устроились на основательный перекус. От их нескончаемого чавканья мне хотелось проглотить отгрызенную древесину, чтобы в животе оказалось хоть что-то, кроме ледяной воды. В глазах плясали какие-то звёздочки и расходились голодные круги. И вдруг, прямо из звёздочек и кругов, вышла наша Босоножка!

Она шла вдоль ручья, а как увидела меня, тут же ко мне и направилась, словно бы только меня и искала.

Чужая нагота настолько мне примелькалась, что я даже и не пытался отвести взгляд, за что и был вознаграждён. Впервые за долгое время я увидел что-то отличное от полного безоговорочного равнодушия и полуживой, холодной вялости. В её чёрных глазах, облепленных длинными чёрточками ресниц, светилось нечто, что в божеском мире, среди божьих людей я назвал бы интересом. Её глаза как будто спрашивали: и что же ты делаешь?

Я похлопал ладонью по земле около себя, приглашая любопытную Босоножку присесть.

– Смотри, – сказал я, когда она устроилась рядом. – Мне нужно вот это, грифель. Для записей. – И я показал, как вожу карандашом по листу, а затем вцепился зубами в размочаленную деревяшку.

Она закинула голову и засмеялась, так же, как тогда, у столпа, почти беззвучно, словно бы шёпотом, но было очень понятно, что смеётся она заливисто, от души.

Я вздохнул, откусил обмусоленный кусочек и начал его жевать, что развеселило Босоножку ещё больше, а меня окончательно смутило.

– Маковой росинки во рту не было... – пробормотал я и решил наглядно растолковать, в чём дело. Поднёс ко рту ладонь с невидимым съестным. Как будто бы стал откусывать. Мне представилась запечённая репа с хлебными крошками и мёдом, и я чуть не захлебнулся слюной, закашлялся.

Босоножка, нахмурившись, поднялась. Мне стало досадно, что она уходит, но я ошибся. Она приблизилась к сородичам, вытянула у них из-под полки мешок и достала оттуда два белых шарика. На её вопросительный взгляд я с готовностью закивал. Никаких сил, никакого желания отказываться не проявилось. Думать о том, какими путями были добыты эти штуки, было невмочь. Мысль ушла на совсем другой край. «Экая коммуна! Подошла и взяла...» – подумал я.

Я успел распробовать мою новую странную пищу, когда вернулся Спасибка и присоединился ко мне. Едва ли для не изголодавшегося человека это покажется слишком уж вкусным, но не для нас. Мы сошлись во мнении, что шарики похожи на застывшую манную кашу, куда пожалели сахару и забыли про масло, но были едины и в том, что после вынужденного жесточайшего голодания такое блюдо приводит в совершеннейший восторг. Кроме того, это было необыкновенно сытно. Ни я, ни Спасибка не доели свой шарик даже до половины.

На этом наша удача не закончилась. Или, строго говоря, моя. Босоножка подошла к стене, с силой прижала к ней ладонь, некоторое время так подержала и резко отняла. В руке её что-то забелело.

Когда она, путём уже испробованной мной пантомимы объяснила, что же за подарок принесла, я почувствовал благодарность, которую не смог выразить словами, только прижал руку к сердцу и прикрыл глаза. Открыв их, я обнаружил, что она уходит. Спасибка слишком уж откровенно уставился ей вслед и даже надумал похвалить её сложение, на что получил мою суровую отповедь, нахмурился и опять куда-то удалился. Я занялся неожиданным подарком.

Это белый диск размером чуть больше ладони. Одна половина его края просто тонкая, а другая тонкая до прозрачности, ещё и невероятно острая. Насколько я смог понять, он был выдан мне для точения карандаша, но неким чудесным образом, без приложения каких бы то ни было усилий, режет что угодно. Это даже и завораживает. Я увлёкся тем, что режу камни, режу пополам, потом ещё пополам... Диск входит в них, как в масло нож. Только что я достал из ручья крупный овальный камень и вырезал на нём букву «Б». Бог. Или же Босоножка...

Надо признаться, Спасибка очень прав в части её сложения. Оно достойно всяческих похвал. Это даже и странно. Остальные дикарки неприятно крупны, угловаты, совсем не хороши, а те, что постарше, ещё и калеки. Наша же Босоножка тонкая, как тростинка, но с формами... да простит меня Господь! Кстати же сказать, и глаза её непохожи на все другие. У всех аборигенов они очень светлые и без всякой живости, а у неё чёрные и живо блестят. Почему бы это так? И когда она снова появится, сижу и думаю я...

 

...Теперь мы зовём её не Босоножкой, а доброй нашей Кормилицей. Она снабдила нас ещё несколькими манными шариками, правда, на этот раз принесла их с собой. Больше мы не голодаем и некоторое время можем не переживать об этом. Да, я знаю, помню, что переживать тут есть о чём и кроме голода... Отрезанное ухо, калеки... Иногда аборигены, молча и вяло, как впрочем и всё остальное, собираются в небольшие группки у ручья, и вряд ли мы ошибаемся в части того, зачем. Почему у ручья? По всей видимости, это закрепилось их общей привычкой – охлаждать повреждённую конечность. Я не приглядываюсь. Но я молюсь. И если Господь только слышит меня, а Он непременно слышит, Он принимает так много раскаяния, что должен был устать.

 

...Мы стали называть её Полёвкой за чёрные блестящие глазки, за то, что она такая маленькая и ладная, а также за то, что живёт она в норе – так мы прозвали ту земляную пещерку, где она обитает.

Это сумел открыть Спасибка, немало удивив меня своей сообразительностью. Он за нею проследил! До сих пор не могу понять, как эта очевидная мысль не пришла в мою голову раньше, чем в его.

Полёвка живёт совсем не как остальные дикари, а под землёй, в некоем подобии квартирки. Расположена она по другую сторону ручья, у леса. Пещерка эта совсем неглубокая и, вероятно, образовалась самопроизвольно, но скромное её убранство рукотворно, в этом у нас не возникло никаких сомнений. Начать с того, что заметили мы ещё на входе: земляные стены её украшены белыми силуэтами человечков. Первым же действом, что мы увидели спустившись, было то, как эти силуэты производятся.

На широком белом столике со столешницей не толще альбомного листа и до смешного короткими ножками лежали в ряд плоские белые фигурки, а за столиком сидел, поджав ноги, симпатичный черноглазый мальчик лет восьми. В одной его руке был точно такой же, как у меня, диск, а в другой фигурка, работа над которой, по всей видимости, ещё велась. За плечами мальчика замер, уставившись на нас, карапуз лет четырёх.

В земляном потолке зияло круглое отверстие, впуская свет с поверхности. Оно было прямо над столиком, но даже столик освещало не слишком-то ярко. В норе царил полумрак, и глазам надо было привыкнуть, чтобы разглядеть Полёвку и женщину рядом с нею, вероятнее всего мать. Увиделось и то, чего не хотелось бы: женщина покалечена, у неё только одна рука, да и та лишена кисти. Всё ли в порядке с её ногами, не было видно. Этому препятствовала спускавшаяся с её плеч накидка, широкая и длинная, такая, как принято здесь для старших.

Мать и дочь сидели на возвышении, которое я, пожалуй, назвал бы диванчиком, пусть и примитивным, но по-своему миленьким и аккуратным. Составляли его сложенные стопкой, такие же плоские, как столешница, прямоугольники. За диванчиком, на стене, по-мозаичному украшенной человечками, – что-то вроде этажерки. Обе её полочки уставлены непонятными нам, белыми и зелёными, предметами. Один из таких предметов, кособокую белую коробочку, мать прижимала культёй к дивану, а дочь вытягивала из круглого коробочного окошечка зелёную ленту с рваными краями. Судя по тому, какой вид лента приобретала, удаляясь от окошечка, Полёвка скручивала её в нитку, примерно такую же, как у себя на запястье.

Я обернулся, ещё раз окинув взглядом детей. Учитывая то, что они совершенно целы, как, впрочем, и все другие дети, каких довелось нам видеть до сих пор, я заключил, что до какого-то возраста местный страшный ритуал обходит стороной. Не оттого ли пока невредима и Полёвка? Сколько же ей лет? Но какие формы, однако... Заметно было, что и мамаша её блистала когда-то, но что уж сейчас, когда она несчастная калека.

Я невольно заинтересовался, на месте ли уши несчастной, но этого нельзя было понять из-за длинных распущенных волос. У Полёвки волосы покороче, но качеством лучше. Блики мерцали по их чёрному полотну, как звёзды...

Нельзя сказать, чтобы она обрадовалась гостям, лицо у неё было настороженное, вопросительное. Глаза говорили: ну что? что скажете?

Что мы могли сказать? Извинились, что вторглись, не надеясь на ответ и, разумеется, его не получив. Впрочем, Полёвкина семья не выглядела безразличной, как другие аборигены, взгляд же матери чуть не прожигал меня насквозь, уж не знаю, чему обязан, и почему именно я, а не к примеру Спасибка. Напряжение, шедшее от неё, было насыщенным, как воздух перед грозою. Я посчитал, что нам надо уйти, и потянул Спасибку за рукав.

 

...Чего только не бывает на свете: Спасибка сдружился с братьями Полёвки! Откуда что берётся, но он по целым часам сидит в полутёмной норе, вырезывая из тонких белых листов маленькие силуэты. Надо думать, мальчики довольны, ведь общение с другими детьми у них не идёт. Впрочем, таковое сложно себе и представить, другие дети ничем не лучше своих породителей, точно такие же, словно ледышек наглотались и вымерзли изнутри. Совсем другое черноглазые братья, они и шустрые, и дружные. Мне начинает казаться, что я слышу их смех, когда они, наперегонки, выбираются за новыми листами. Они отслаивают их от белой стены примерно той же методой, что получила для меня «точилку» Полёвка. Поразительно не то, что аборигены не против (эти – уж вряд ли чем-то меня поразят), а то, что у них нет и причин на это. Стена ничуть не страдает от подобной отслойки, иначе бы, за столько-то раз, совершенно истончилась... Вижу я всё это потому, что и сам всё время брожу неподалёку. Всё время тянет меня сюда. Что такое это «сюда»? Сюда, поближе к Полёвке...

 

...Спасибка сокрушался, что порой не понимает братьев, что они, бывает, тянут к нему руки, к его голове, вроде как хотят погладить, а он к такому не привык, не кот же на печке. Что я мог ответить? Будь осторожнее, дикари они и есть дикари.

– Не покусают же! Но и гладить не дамся. Дался бы – но не им. – Он улыбнулся. «Ишь ты, разогнался-то как!» – подумал я.

– И ещё раз, и ещё двадцать раз тебе говорю: аккуратнее с ними. Много чего бывает... Отцом посчитают. Ты молод, но ведь не дитя. Посмешищем каким сделают. Мало ли...

– Посмешищем, – хмыкнул он. – Кому тут смеяться? – окинул он взглядом сонных мух вдоль стенки. – Спят на ходу!

– Я тебе о том, что ко мне в голову приходит. Чего бы я не хотел. Смешки зубоскалов – страшное...

Дальше я говорить не стал, только раздумался. О том, что в монахи я ушёл не только к Господу поближе, но и от смешков подальше. Всё побросал, и хорошее место в суде, и приятелей, и милых подруг. Они уже не были милыми, сколько ни твердил Савицкий глупым попугаем – «Да ведь кажется тебе!». Что мне с того твержения, если видел я и в его глазах... Никто не смотрел на меня по-прежнему, что-то в глазах у любого тихонько хихикало. Тихонько, да не так, чтобы я не услышал.

 

...Пока Спасибка занимался с братьями Полёвки в норе, я гулял в лесу. С их сестрой... Как буду ответ держать перед Господом?

 

...Снова были в лесу.

 

...Были в лесу.

 

...Были с Полёвочкой моей в лесу. Такая ласковость от неё исходит, такое приятие всего, что удержаться, остановиться невозможно. И так мне хорошо. Пожалуй, и не было так хорошо никогда раньше, даже не знал, что бывает, чего только не бывало, а не знал.

Как быстро меняется жизнь даже и в тёплой затхлой тине этого закута. Давно ли согревала мою душу уверенность в том, что в любом далеке не оставит меня приглядом Господь? Теперь же я предпочёл бы, чтобы не видел Он того, что видят порой здешние небеса, здешний лес.

 

...Были в лесу.

 

...Сам не верю своей удаче, а потом гоню прочь своё неверие. Сбылись мои чаяния. Я знаю, как выбраться из поганого закута! Кто бы мог подумать, но всё, что для этого нужно, рассказала Полёвка.

Я лежал в изнеможении, весь в поту, досадовал, что не стал снимать подрясник. Крест же на время утех я снимаю непременно и только после всего водружаю обратно. Водрузил и на этот раз. И тут ни с того ни с сего от игривого настроения Полёвки не осталось и следа. Серьёзная сделалась, смотрит. Посмотрела-посмотрела – да и как давай жать пальцы к моему мокрому виску. Смотреть тоже не перестала, смотрит прямо в глаза! Мне это не понравилось, но она была настойчива, и вскоре я услышал у себя в голове какой-то шум. Потом это стало похоже на дальний, очень дальний гром. Его раскаты собирались в ритмы, и постепенно я стал вылавливать оттуда слова. Ничего более странного я в жизни не слышал. Слова появлялись из ритмов, как смыслы из музыки, но музыка высока и туманна, здесь же всё было понятно, разве что выстраивалось чуть медленнее, чем будь оно изначально словесным.

– Слушай... будешь понимать... Слушай... Слушай...

Я не сходу приноровился к разговору подобным образом, хотя, разумеется, сразу догадался, что отвечать надо будет не вслух. Поначалу мой мысленный голос как будто спотыкался сам о себя, но довольно скоро у меня получилось. Уж не знаю, словами ли доходило до неё моё внутреннее говорение. Не исключаю, что всё происходило ровно наоборот, чем для меня, слова становились для неё перестуками ритма.

– Таким же самым образом вы говорите и между собой? – первое, на что она ответила, а значит, первое, что получилось у меня понятным.

– Да... Но между собой нам не нужно... не нужно касания...

– Касание, значит, словарик?

– Словарик... – заулыбалась она. Миленькие, беленькие, ровненькие зубки.

Она рассказала, что её зовут Сихалиута. Что её семья здесь единственная, светлоглазые семьями не живут. Не хотят, не умеют.

– Кроме папы. Он сумел... Но другие светлоглазые... они другие...

– Уж не враги ли вы вашим светлоглазым?

– Нет... Просто они живут по-другому... Они пристрастны свету... Свет льёт в их глаза картинки... Эти картинки для них важнее... важнее жизни... Но пропитание едино для всех. Иного нет... И по-иному его не добудешь. Только за свежую плоть... Платят все... по жребию... Исключая детей...

– Что же, и нам придётся платить? Это несколько... несколько нежелательно. В мире, откуда мы родом, таких обычаев нет.

– Не придётся! – как мне показалось, выкрикнула она. Слова и дальше выпрыгивали, они ускорились и словно взлетали. – Я знаю, как убраться отсюда! Не хочу, чтобы меня как маму, как отца! – Ритм колотился, как сердечко у зайца. – Мы уберёмся все вместе, ведь правда?

Я оторопел, но взял себя в руки и осторожно, как можно более мягко, выдал:

– Расскажи, Сиха... Сихалиута... Расскажи мне, Утенька: что ты знаешь? Какой выход отсюда? Где он?

– Нет, – поджала она губы. явно изображая, как сделала бы, говори не внутрь моей головы, а обычным образом.

– Почему же нет?

– Я скажу, когда мы все вместе... Скажу потом. Ты должен забрать меня и мою семью.

– Ещё и семью? – едва сдержался я, чтобы не присвистнуть. Сдержаться было тем легче, что я не знал, как это, свистеть мысленно.

– Ты же видел! Видел маму! А отец... Он был светлоглазым, но любил её. Он отказался от пристрастия и жил ради нас, а теперь его нет. Он умирал обрубком. То же ждёт и братьев!.. Ты ведь любишь меня? Ты спасёшь нас?

– Да, да, конечно, – быстро сообразил я, что спорить не нужно.

– Ты заберёшь? – Она заглядывала, казалось, на самое дно моей души. Моя душа хотела одного. Быть не здесь, а дома.

– Ты хочешь от меня планов, не говоря ничего толком, – делая вид, что раздражаюсь, проговорил я.

– Но я скажу!

– Потом? А планов хочешь сейчас?

Она замолчала. На некоторое время место ритмов заняли какие-то отдельные приглушённые стуки, из которых я не мог опознать ни слова.

– Так не делается, послушай! Ты начала говорить – и замолкла. Ты, может быть, мне не веришь? – Я нахмурился и попытался отвести её пальцы от своей головы, не слишком, впрочем, настаивая.

– Хорошо, я скажу!.. – От её взгляда мне было так не по себе, что я заморгал и стал протирать глаз, словно бы что-то в него попало. Она продолжала смотреть и говорить: – Оно коснулось грани первым. Провернулось – и грань разомкнулась. Провернёшь его снова – и она снова разомкнётся. Вот оно... – тронула она крест.

– Крест есть ключ... – пробормотал я, кажется уже и вслух. Я понял, а сверх того и с величайшей силой почувствовал, что так и есть. И всё-таки спросил: – Откуда тебе это известно?

– От мамы. Ей приснилось после того, как вы тогда приходили...

– Так это всего лишь сон?

– Ей редко снится, но всегда только правда! – горячо возразила она. Ненадолго она снова замолчала, а потом в мою голову буквально полыхнуло: – Ты любишь меня?

Сказать по чести, это уже и утомляло.

– Послушай, Утенька... Я, право, не думал, что это у вас... практикуется.

– Практикуется?..

– Да. Любовь и все эти... туманные сферы. Я видел обратное. Видел, как согрешают без всякой оглядки, у других на глазах. Не мог я подумать... Да и ваша манера выглядеть, смелая этакая манера... И вот теперь, когда я размышляю над твоими словами...

Я отвёл, на этот раз решительно, её руку от моего виска и поднялся, старательно отряхивая подрясник, хотя он был совершенно чистым.

Я и впрямь размышлял. Что за странное направление мыслей в её красивенькой головушке! Собралась со мной, и в качестве кого? Забрать всю её семью, и куда же? Просто забрать? Но откуда же в нашей сложной жизни такое просто? Не бросишь же её со всем её семейством прямо на дороге, где-нибудь между усадьбой и обителью. Не жениться же мне, в конце концов! Стать притчей во языцех, монахом, соблазнившим дикарку у чёрта на куличках, в кармане у самого Сатаны, и приведшим её, да ещё с семейством, в мир божеских законов, под божье око! Невозможно, совершенно невозможно. Никаких «забрать». Она останется. Хорошо хоть почил её папаша и точно уж не будет бежать за мною с каким-нибудь дикарским копьём, как в дурном романе на смеси чувств и авантюры. Хорошо, не дотянется до меня её безрукая мать. Нечем-с!.. Я усмехнулся своим мыслям, но сразу же поклялся себе замолить все свои прегрешения, всё то циничное, что я делал и думал. Вся моя жизнь станет молитвой, Господь простит, я верю, Он милостив. Ко мне же Он милостив втройне...

– Утенька, душа моя, всё будет хорошо.

Она продолжала сидеть на коленях, опустив плечи и голову. «Ну, перекособочилась», – с неприязнью подумал я и живо вдруг представил, как будет тянуть она ко мне свои тоненькие ручки, чтобы впиться в мой висок и засыпать меня стенаниями о невинности, отданной так задёшево, что... Меня вдруг как молнией осенило. Почему же задёшево?! Ведь она пошла со мною после того, как узнала про ключ, про то, что дверь в наш мир отнюдь не замурована, а только иди и открывай! Пошла со мною, чтобы её и пучеглазых её братишек не калечили, мамашу не добили! Вот она, её любовь, её ласковость, жалкая, такая жалкая, что стало противно. Я резко повернулся и, не оборачиваясь, пошёл прочь.

Уже с час, а не то и больше ищу я Спасибку. Нигде его нет. Подозреваю, что он опять засиделся в той паршивой норе. Ну уж увольте, туда я не пойду. Буду ждать сколько придётся. Не убираться же мне без него. А уж как хочется поскорее убраться!

 

...Да что же это? Что будет раньше, покину я этот закут или разум покинет мою голову?

Спасибка сам нашёл меня и, надо заметить, совсем не скоро. Он был ещё растрёпанней обычного, совсем разгорячённый, не дал мне и слова вымолвить, стал говорить сам, да ещё и взахлёб, да ещё и такие странные, невразумительные речи, что в первые минуты я опешил. Он стал вдруг рассказывать, как хочет отчим поскорее его женить, как обещал принять любую невестку, и что главное в жене, чтоб мужу по сердцу. Восхищался, какой Сысой добрый, незлобивый, всегда готовый помочь и ко всем убогим жалостливый. Какой разумный – грамоте его выучил и кого угодно выучит. Какая сладкая может быть жизнь, когда в погребе столько меду, что засахаривается он скорее, чем естся, и разве лишний рот будет в обузу, разве жалко плошки мёду, когда у тебя его хоть вёдрами черпай?

– Это ты меня спрашиваешь? – удивился я. – Зачем бы?

Но Спасибка словно оглох, всё дальше и дальше, всё своё и своё:

– Он же ведь и тогда меня забрал по доброте своей душевной. И в монастырь не отдал, знал потому что: хоть кому, а лучше в дому... Он её примет! Примет их всех. Как по-другому?

– Да ты о чём? – снова удивился я, хоть больше уже на показ. Кое-что в моём понимании начало проступать.

– С собой нам надо...

– Чего с собой? Ты говоришь загадками!

– Её. И братиков. И матушку... Да вот же! – стукнул он себя по лбу, как это бывает с внезапно что-то вспомнившими. – Есть нам средство вернуться! Простое, что хоть сейчас улепётывай! – Он с самою святой простотой щёлкнул по моему кресту и разъяснил: – Отмычка. Надо сунуть в этот ихний светильник – и поворотить!

– Откуда же ты это взял? – спросил я, даже в местной жаре ощущая, как внутри у меня становится всё жарче и жарче.

– Она сказала. И никакая она не мышка, имя у ней есть! Только трудное оно, не наше. У нас я буду звать её по-другому. Глашей. Или Синклитией. И всем хорошие имена будут. И братикам, и матушке!

– Что ты всё заладил с этой матушкой, – проговорил я, видимо, как-то по-особенному, поскольку Спасибка глянул на меня с немым вопросом. Вслух, однако, спросил не он, а я: – Как же ты смог с ней разговаривать?

– Докоснулась до головы – зашумело всё, застукало, а потом слышно стало! Отчего только раньше так не сделала? Смущалась, видать...

– Да. Голые девки, они такие. Стеснительные, – согласился я. Он опять глянул на меня, как будто не вполне понимая. – Сейчас, значит, не смущается уже? – уточнил я.

Он не ответил, но так, что и ответа не нужно. На уме вертелось только «Жалкая, какая жалкая!». Потом добавилось ещё «Что мне теперь делать?!».

Спасибка, как назло, посерьёзнел и задумал прояснить для меня своё положение:

– Раньше мне как? Заглядывался... Все мне красавицы, лишь бы не старухи. А сейчас я без неё никуда. Мне без неё не жизнь.

– Не жизнь... – повторил я, и сам себе напоминая задумчивое эхо. – Что же... Пойдём за твоей красавицей. Братиками. Матушкой... Больше никого прихватить не хочешь?

– Кого же ещё? – не понял он моей иронии.

Мы подходили к норе, когда я его остановил.

– Постой-ка. Не спеши, Спасиан-Болеслав. Есть кое-что... Не приведёшь же ты избранницу свою в мир божеский – голой! Так?

– Так, – кивнул он.

– Приодеть бы и детишек, не находишь? Мало ли, где мы явимся. Может, и на лугу, а может, и на городской площади.

На это Спасиан мой Болеслав, женишок драгоценный, вроде как задумался, но быстро нашёлся:

– Отче, а ряса? Чем не платье? А детишек уже на месте приоденем.

– Ряса, мой хороший (чуть не добавил я: женишок драгоценный!), не бабское платье. Бога не гневи. Лучше поступай как должен.

– Так, – снова кивнул Спасибка, ожидая, что ещё я выскажу.

– Шагай-ка в лес и неси оттуда листья. Да у самого ручья не рви, здесь мякоть расползучая, в чащобу иди, там покрепче. И смотри, чтоб каждому. И в запас ещё возьми.

– Запас-то на что?

– На пояски. Жениться ты собрался, а за обычаями их не следил. Иди. А я в это время помогу им собраться.

– Так нечего там собирать, нету у них ничего!

– Это им решать, не тебе. Ты-то что знаешь? Может, они мешок своих белых человечков наберут. Может, землицы родной напоследок.

Спасибка снова покивал и чуть не бегом направился к лесу. Кажется, он что-то сказал уже на ходу, но я не расслышал.

 

...Какая-то особая в душе тишина. Такая, что хочется размышлять, делать умозаключения, прослеживать причины и следствия... Зачем, почему случалось то или это?

Вспоминаю день, когда явился мне Господь. Как испугался Савицкий, тянул меня из той кофейной, как убеждал, что мне надо в постель, что я не в себе, что я болен. Хорош бы я был, если бы заболел после трёх всего бессонных ночей, смягчённых, к тому же, вином, сдобренных весёлым отдыхом, а самое-то главное, что сам Савицкий, проводивший всё это время в той же компании – здоров!

Господь стоял прямо перед нашим столиком, между прилавком с пирожками и высоким витражным окном, и вид Его был ярче всякий витражей, таких красок и на свете не бывает. Внешностью он походил на моего давнего гимназического учителя Ивана Петровича, очень меня любившего и никогда с общей массой не мешающего. «Далеко ты пойдёшь, Андрюша, потому как особый у тебя склад ума. Такой особый, что мне раньше и не встречался», – говорил он мне и, конечно, после таких-то слов скучные его уроки казались мне немного интереснее.

Господь, если разобрать, то же самое сказал, только ещё и покровительство обещал пожизненное. «Ты, Андрей Тихонин, избранный! На всех твоих путях я тебя не оставлю, и хватит моей опеки особой на весь твой век исключительный!» – громогласно, но с ласковостью объявил он.

Я продолжал сидеть за столом, с чашкою в руке, просто оттого, что двинуться не мог, а Савицкий жевал как ни в чём не бывало, на Господа даже не взглядывая.

– Бог перед нами, Сева... – прошептал я и уронил чашку, хорошо, на стол, не на пол. Потому что, чего доброго, и ноги бы я изрезал, хлопаясь на колени.

И дальше... Бог продолжает, что я избранный; я благодарю Его, клянусь, что знал, всегда знал и чувствовал; Савицкий тянет меня из кофейной; барышни из-за прилавков смотрят; господа за соседними столиками глаза таращат... Не осталось это происшествие незамеченным. А я не остался в миру...

Я всё ждал, что Он явится снова, подскажет мне о следующих шагах, уверит в предыдущих, и только сейчас вдруг понял: Его подсказки уже со мной! Они идут ко мне через душу мою, через сердце. Так было только что!

Вышел я из норы, и сердце моё сказало: не нужно никаких раскаяний! Прямо от этого вот момента, никогда и ни в чём. Что бы ни было, что бы мною ни решилось, так тому и быть, и нет в этом никакой ошибки, никакого греха.

И ещё. Как вышел, припомнились мне вдруг все мои сны о каплях. Оказалось, эти капли вовсе и не вода. Густые, красные. Наяву всё так же и не так, как во снах... Занятно.

Вижу наконец-то Спасибку. Вон он идёт, а быстро-то как... Не знает женишок, что напрасно торопится, да и откуда ему, простофиле, знать хоть что-нибудь важное, хоть что-нибудь наперёд.

 

 

***

 

Ох и намучился Спасибка с этими листьями! И тот расползается, и этот – кое-как что-то подобрал. Даже немного разбираться в них начал и теперь спешил со всех ног, довольный своей сообразительностью. Однако, подходя, он насторожился. Полихроний сидел на земле у входа в нору с каким-то странно отрешённым видом, лицо его было белее мела.

– Отче...

– Не ходи туда, Спасиан-Болеслав! – Монах высоко вскинул руку, словно бы желая остановить.

– А что там?.. – еле слышно пробормотал Спасибка.

– Дикари их убили...

– Как же так?..

– Вот так! Дикарям что? Пришли да покромсали, не пожалели... Мужайся. Некого тебе забирать. – И он медленно покрутил головой.

– Но за что?!

– Кто скажет? Может быть, и за нас...

– За меня?

– Может быть, и за тебя...

– Убили... всех?

Полихроний не отвечал. Спасибка на ватных ногах направился в нору.

Страшная картина так ошарашила его, что он совсем уж еле-еле устоял на ватных своих ногах. Даже не попрощаться, даже не разобрать, где мать, а где дочь. Узнать можно было только братьев. Они лежали по разные стороны от стола, теперь совсем уже не белого.

Спасибка зажмурился и стоял так, пока не услышал в мёртвой тишине звук. Стон это был или сиплый вдох, он не различил.

Один из мальчиков, старший, был ещё жив. Спасибка опустился рядом с ним на колени и погладил по голове, стараясь на него не смотреть. Не смотреть не получилось. Из широкого ровного разреза на горле выталкивало всё новые и новые порции крови. И вдруг мальчик приоткрыл глаза.

– Кто? Почему? – выдохнул Спасибка, хотя и сам не знал, на что ему ответы. Разве он поймёт в них что-нибудь, кроме ОНИ?

Но мальчик потянул руку, и он потянулся навстречу. Пальцы коснулись его лба. Рука соскользнула, но снова приподнялась – и уткнулась в Спасибкин висок. Послышался негромкий, быстро нарастающий рокот...

 

 

***

 

Спасибка стоит у леса, на пригорке, на светлой широкой дороге, под светлыми небесами. Его рубаха, отполосканная в ручье, ещё не просохла, но на таком солнышке скоро просохнет. Только что он проверил длинную, грубо оструганную палку, торчащую из придорожной межи. Крепко вогнал, не завалится. И крепко, что не свалится, насадил на неё голову Полихрония. Изо рта любомудра торчит его латунный крест. Цепочка едва качается на ветерке, а уж как блестит! Кто поедет, тот уж не пропустит, справедливость отдаст. Может, среди них и зубоскалы найдутся.

– Ещё боишься зубоскалов-то, отче? Ты бойся...

Спасибка поворачивается и уходит, жалея, что не нашлась Каурая. Жалея, что всё так, а не иначе, так, что и вспоминать, что и понимать сил не набирается.

Но силы есть, чтобы идти. И он идёт. Идёт по направлению к обители. Или к городу. Или за город, а там, глядишь, и к другому, и за другой. В каком-нибудь из них он, наконец, остановится, чтобы разобрать закорючки Полихрония. Книжка его тут, под боком, в сумке. Солнце сверху, дорога снизу, здесь – дом.


Оцените прочитанное:  12345 (Голосов 2. Оценка: 4,00 из 5)
Загрузка...