Дурга

 

— …она была Ду́рга.

Вольдемар зажмурился и ковырнул в ухе мизинцем. Но последнее слово старика все-таки упустил.

— Кто?

— Дурга.

— Что еще за дурга?

Старик ткнул в средину костра длинной палкой, шевеля спрятанные там полуистлевшие книги. Вольдемар вытащил из портсигара сигарету и зашвырнул в костер Ницше, чтобы горело веселее. Немец огню явно пришелся по вкусу: пламя трещало сверчком, освещая сцену самой незамысловатой в мире лесной попойки. Старик, хмурясь в брови, затолкал том поглубже палкой в кучу золы, чтобы огонь стал быстрее его трескать…

…Вольдемар шел быстрым шагом, будто избавляясь от чьего-то преследования. Из собственного дома, точно вор, он тащил рюкзак, набитый книгами, который оттягивал плечо, словно в нем были кирпичи. Впрочем, написанное в них также тянуло вниз, так что ему это казалось вдвойне закономерным.

Утро было свежим, мартовский снег покряхтывал, земля была испещрена теплыми черными отметками следов. Под ногами Вольдемара хрустела за ночь снова промерзшая земля, из его рта паром вырывалось дыхание. На ветках деревьев совсем по-зимнему развалился гроздьями снег…

— …Дурга. Значит, ведьма. То есть как, не совсем… Индианская богиня, но на деле разница небольшая.

— Что ты несешь?

— Такая идет мимо – а ты взгляд от нее отлепить не можешь. Посмотрит, как штыком проткнет. А то и хуже… Да, она была Дурга, это я тебе точно говорю.

Старик бросил палку на разомлевшую вокруг костра, но все еще промерзлую землю, и протянул к Вольдемару узловатые пальцы – требовательно, как обнаглевший нищий. Вольдемару ничего не оставалось, кроме как протянуть старику сигарету, и тот, зажав ее обломанными зубами, продолжил:

— Ее звали Амала. Кажется, мать ее была индианка, а отец – еврей. Понятно было: ничего у нас с ней быть не может. Полукровка и бедняк. И она это знала, разумеется. То, что она не была европейкой, конечно, сыграло роль. Она была черным пятном среди белокожих. Знаешь, экзотика же – смуглая, черноволосая, с большими глазами…

Там еще были кроме нее метисы, так вот, среди них она смотрелась сдержанно, а рядом с европейками поставь, так все в ней кричит: не отсюда! И глаза кричат, светлые на темном, и волосы плотные эти, толстые. Орет – не заткнешь. И эта мода белых ходить всегда в черном… Маскировка не сработала. Все на лице было написано у нее, и точка поставлена там же. Я, помню, мнусь, хожу вокруг нее, думаю, может, спросить чего, ну а вдруг она только по-своему говорит? Однако решился, подошел. Она улыбнулась в свои жемчужины – ну и, в общем, завертелось.

Костер горел ярко, и в желтом свете морщины на лице старика продлевались тенями: его кожа казалась зеленоватой, все еще не оправившиеся после долгого бездействия челюсти двигались с трудом, и Вольдемару приходилось прислушиваться, чтобы не потерять голос старика среди воя ветра и треска ветвей. Старик пододвинулся ближе к огню, уже дожиравшему очередную добычу, но его кровь, постепенно прогреваясь, все еще текла по артериям и венам недостаточно быстро.

— Она была красива. Мы с ней уединялись пару раз, но больше разговаривали. Я сказал ей, что бегу от бедности – святая наивность! А она рассказывала обо всякой ерунде: об индийских обычаях, о богах, вспомнила и многоликую Кали. Точка на лбу, золото в ушах… Этого на ней не было, но, когда я на нее смотрел, все это представлял, и видел именно так…

…Вольдемар спешил, временами срываясь на бег, из его рта торчал рог сигареты, из его ноздрей вырывался дым, прорезая морозное утро. Быстро светлело, почти по-весеннему, но холод никуда не ушел, и после холодной ночи все вокруг было покрыто инеем. Он шел в библиотеку, которая символично находилась рядом с пунктом приема стеклотары.

Кисловатый вкус дешевого табака окончательно отбивал зевоту и желание с кем-то разговаривать. Вольдемар смотрел на белое небо сквозь слой сигаретного дыма, признавая горькую правду: для курящего мир превращается в одну большую пепельницу. Он с неохотой тянул свою ношу: сразу несколько спрессованных в бумажные кирпичи жизней. Целый рюкзак, набитый лжецами: Сартр, Камю, Кафка, и прочие невеселые граждане, пыльные, немые, тянущие к нему руки из самой бездны и мозолящие своими наглыми корешками взгляд. «Пора вам заткнуться», – думал он, цедя дым сквозь зубы. Когда он слышал требовательный шелест страниц, его пальцы непроизвольно и злобно сжались в кулак…

— …В тот год, 1902-й, я плыл третьим классом на лайнере «Елизавета» в Новый свет, в традиционных поисках лучшей жизни. Это было огромное судно, почти плавучий город, набитый под завязку самым разным народом. Мне было тогда тридцать пять, и это, наверное, не лучший возраст, чтобы что-то менять, но так уж вышло. Меня звали Эудженио Винсенте, я был сыном мелких торговцев, и нес это клеймо понуро, и думал, что буду нести всегда. Только после тридцати я понял, что мне тесно в славном городе, продал родительскую бакалейную лавку, и променял свою скудную жизнь на место на судне, среди такого же мигрирующего отребья. Там мы с ней и встретились.

Старик потер друг о друга синюшные ладони. Температура его тела немного поднялась по сравнению с тем, когда он только очнулся, но все еще оставалась непозволительно низкой для живого человека. Вольдемар смотрел на него с опаской: не каждый день замерзшие в лесу люди отмерзают обратно и заявляют о своем существовании биением сердца, все равно, что громким часовым механизмом. Но старик был, вне сомнений, жив: Вольдемар видел, как из его рта вырывается пар, слышал, как стучат от холода его зубы. Видел, как старик, скрючившийся в позе эмбриона, восстал из тех мест, откуда не возвращаются, и тут же закряхтел.

Он завернулся в тулуп, будто прячась…

…А холодные подошвы Вольдемара так и хрустели по снегу; кругом, то здесь, то там, желтели огрызки-окурки. Докурив, он похоронил останки своей сигареты в недрах кармана куртки, по-стариковски сетуя на дефицит на улицах мусорниц. Из валявшихся под ногами окурков можно было, при особом рвении и научном подходе, вырастить целую сигаретную рощу. Он представил, как с ветвей какого-нибудь сигаретного дерева, настоящего прорыва будущей генной инженерии, свисает спело-красный LM, Lucky Strike, как пачки Winston, перезрев, падают прямо на голову невнимательных прохожих; на самых верхних ветках дозревали бы элитные сигары – лакмусовая бумажка для выявления ценителей табака. Всерьез задумавшись о перспективе переворота в табачной индустрии, он не заметил, как нечаянно погрузил свою ногу в ближайшую лужу подтаявшего снега, утопив ботинок: март расставил свои ловушки…

— …Ты, поди, испугался, – проскрипел старик. Голос потихоньку возвращался к нему, делая все более уверенными хрипы и превращая их, наконец, в членораздельные слова. – Оно и понятно. Но, знаешь, чего только в жизни не встретишь, надо быть ко всему готовым. Ты сам виноват, что готов не был.

— К такому подготовишься, – выпалил Вольдемар, и сплюнул: сгинь, нечистая сила.

— Это еще что, – старик вытянул было ноги поближе к костру, и пламя облизнуло его стопы, но он, кажется, этого не заметил. – Ты знаешь, что люди определяют пошленьким словом «страсть»? Ее-то там и не было. Амала искала покровителя, друга – а нашла меня. Я ничего ей не обещал, просто слушал, как она рассказывала о чем-то на ломаном языке и громко смеялась. За время путешествия она, наверное, обо всех своих мытарствах рассказать успела, и перечислила мне поименно индусских богов. Из всего этого я запомнил только про Кали с ее сотней рук и лиц – а может, они одно и то же, я не запомнил. Амала плакала на моем плече, но обнимала меня ночами Дурга. Она менялась и превращалась временами в нечто такое, что было, я знал, намного сильнее меня и кого угодно другого. Я боялся ее взгляда. Отчасти потому наши дороги должны были разойтись, даже если не принимать во внимание ее происхождение. Я начал ее называть так, не вслух, конечно. Богохульствовал понемногу.

Накануне отправления, помню, высказал ей все, что пора прощаться, а она молчит, только смотрит, будто запомнить меня в деталях хочет. Потом только сказала, без зла: «Иди, а я тебя не забуду. Пока тебя помнить хоть кто-то будет, жив-здоров останешься. И твои дети тоже. Навсегда». Она это не в качестве проклятия сказала. Не проклинают они, эти индусы. Только вот слова ее сбылись – и самым жестоким образом: все же, Дурга…

«…Ох и рассердилась бы она, если бы узнала».

Вольдемар действовал тихо, как преступник, вынося из дому вполне пригодные к употреблению, и даже проверенные временем, как неплохое вино, книги. Он промышлял подобным и раньше, когда расчленил и отдал в цепкие библиотечьи ручонки десятитомник Большой советской энциклопедии, а за ним – и полное собрание сочинений Дюма, и всего Шолохова впридачу: ребята стали занимать слишком много места, с годами становясь все более пыльными и ветхими. Вначале он избавлялся только от книг с самых дальних полок, чтобы мать не заметила, потом прикрывая стыдливо опустевшие места авторами из старой гвардии. Но, по мере того, как болезнь матери прогрессировала, он перестал стесняться и начал выносить с книжных вперед ногами всех подряд, оставив в итоге только скромный отряд ее единомышленников-экзистенциалистов, которых сам терпеть не мог, сравнивая их с мухами, роящимися в поисках смысла бытия, как вокруг протухшей котлеты. Мать, в прошлом профессор философии, на эти сравнения даже обижалась, но после ее смерти он, наконец, смог высказать данным авторам все, что в нем накопилось за долгие годы:

«Недоумки чертовы, лживые твари…».

— …В Америке я пробыл недолго, и уже в 1912-м году, разочаровавшись, уехал в Италию, на свою историческую родину, где меня подстерегла Первая мировая. Так, в августе 1915-го я оказался на фронте, где на вторую неделю получил сквозное ранение осколком: пробило легкое. Врачи удивились, что я выжил тогда в условиях полевой медицины, но мне это ранение не показалось таким уж фатальным. Боль была терпимой, и зажило все на удивление быстро. Настолько быстро, что вскоре меня отправили обратно на передовую, в долину Изонцо. Поскольку я везучий человек и, видимо, плохой солдат, я снова попал под обстрел. Мне сильно повредило ногу, началась гангрена, и меня срочно отправили в лазарет. Нога зажила уже в дороге, хотя этого по медицинским прогнозам не должно было произойти. Тогда у меня и появились первые подозрения. Можно было свести к везению и хорошей регенерации зажившее легкое, но внезапно исцелившуюся гангрену, которая, вообще-то, грозила мне ампутацией ноги, было невозможно объяснить.

Вольдемар задумчиво повертел в руках томик Сартра, брезгливо, словно книга была сделана из мертвечины. С ноги старика на него смотрела безобразная побелевшая от времени рваная отметина…

…Старые гости, настолько старые, что стали родными, никак не желали покидать Вольдемара. «Не сегодня», – говорила надпись «Сан. день», плевком прилипшая к деревянной двери библиотеки. Он готов был поклясться, что услышал, как в его рюкзаке кто-то бравадно захмыкал, и пожалел, что не может пересчитать каждому автору зубы. Они были в безопасности.

Вытряхнув из кармана-пепельницы окурки в урну и закурив снова, он поплелся дальше. Выбросить вслед за бычками назойливые тома не позволяли остатки совести и светлая память о матушке. Впрочем, вторая причина была сомнительной: в последние месяцы жизни его матери было не до любимых писателей. Ей вообще мало до чего было дело.

— Женя, ты? – спрашивала она при виде сына, удивленно округлив украшенный коронками сухой рот. – Женечка, хороший мой, что ты так поздно? Ты почему ушел, голубчик мой окаянный, сволочь ты подзаборная, Женечка…

И она начинала реветь белугой, чтобы через несколько минут забыть, в чем было дело. А где-то в глуши, чертыхаясь, оправлялся от очередной комы Евгений Петрович.

— …Если все же добудешь водки, буду по гроб обязан. Мертвецам и то стопку ставят, чем я хуже.

— Тебе повезло. Есть у меня с собой бутылка. Совершенно случайно.

— И это ты меня еще алкоголиком называл… Праздновать тут что-то собирался?

— Вроде того.

Он достал из рюкзака чудом уцелевшую бутылку с многообещающей надписью «Белочка» на этикетке, отвинтил крышку. Трясущаяся рука старика потянулась к емкости отработанным за долгие годы движением, немного неловким, но не оставляющим сомнений в своей естественности. Вольдемар только хмыкнул, когда старик припал к горлу, довольно причмокнув губами, похожими на два куска коросты. Вытерев губы рукавом, тот продолжил:

— Впервые я убил себя в первый год мирной жизни: навеселе возвращался домой и свалился в канаву. Вероятно, шею свернул. Я тогда умер, точно тебе говорю, и сердце биться перестало, только пару минут спустя оно снова завелось, как мотор чертов. Было достаточно рывком поставить позвонок на место, и я был как новенький. В тот день я подозрительно быстро протрезвел, и, едва пришел домой, выпил две упаковки снотворного. Тошнило, но не более того. Тогда я решил действовать более радикально, раздобыл револьвер. Покрутил барабан. Ба-бах! Прямо в голову, между прочим! Громко хлопнуло, я упал. Крови натекло, даже сейчас помню, как она, горячая, все уши заливала и плечи. Через пару часов очнулся: дыра в черепе затянулась, будто ее и не было, только кровища кругом никуда не делась, долго ее потом оттирал.

Тогда сомнений не осталось. Я знал, что грядет еще война: моя с целым миром, и я имел пока фору. Вооружен я был славно – этим вот знанием, только все никак не мог решить, как бы использовать его. Я всегда комедии любил, знаешь, ирония мне близка, как мои штаны, так что я продал свою лавку, доставшуюся в наследство, а взамен приобрел бюро ритуальных услуг. Гробы, памятники, как раз по мне: рожу скорбную скорчить только, и готов управляющий. «Конечно, синьора, а подкладку гроба хотите черного бархата или синего, синьора?». Эх, были времена спокойные. Одно не давало мне покоя, когда узнал о своем бессмертии, те ее слова: «пока тебя помнят, жить будешь». И я задумался, а как сделать, чтобы не забывали? Та еще задачка. Я ведь не политик, не ученый, не артист даже, на худой конец. Но был, конечно, способ. Плохой, но надежный. Пошел я сеять… У меня были сотни женщин за эти годы. Точно знаю, что некоторые из них были беременны, когда я их бросил. Не знаю, сколько из них выносили и родили, но нескольких моих отпрысков по свету точно разбросало. Хотя никто из них меня и в глаза не видел, уж я об этом позаботился…

…Он выждал сорок дней. ровно сорок, чтобы дух матери, беспокойно шелестящий там-сям траурными юбками, перестал ходить по квартире и искать свое отражение в стеклянных дверях старого комода, а также проверять степень чистоты чашек, которые теперь ротами выстроились на кухне. И, когда ему, наконец, перестало чудиться, будто под ее легкими ногами скрипит ковер, а подушка постели, на которой она умерла, перестала за ночь подозрительно приминаться, он рискнул все же вытащить ее любимцев с книжных полок за шкирку – и вышвырнуть вон.

«Похороню, черти», – отрезал он на их шуршащие просьбы, и потащил себя и рюкзак в сторону ближайшего перелеска, быстро, будто собирался избавиться от следов преступления…

— …Я уходил от них, только пятки сверкали, и оставлял после себя лишь пару совместных фотографий и трогающую за душу записку: «Не забывай, дорогая!». Но все надоедает со временем, особенно, когда времени бесконечно много. Нагулявшись, я решил осесть вблизи города Рочестер, что в Англии. Тогда я был уже Юджином Винсентом. Это было в 1930-х, и привычка оставлять в людях неизгладимые воспоминания о себе настолько укоренилась, что превратила меня в пренеприятнейшего типа. Меня ненавидели, а забыть не могли: мои соседи с ума сходили от производимого мной шума, они оскальзывались на моих плевках у дома, им приходилось терпеть вонь сгнивших в моей квартире продуктов: питаться регулярно мне, как выяснилось, было необязательно. Я не допускал, чтобы люди знали о моей особенности, но однажды невнимательность подвела меня. Меня сбил новенький четырехцилиндровый форд, прямо перед домом, даже провез меня на капоте несколько метров. Водитель скрылся, а соседка все видела из окна, вызвала скорую помощь. Меня забрали, всего переломанного, а уже через пару дней я был дома как новенький. Медики мое чудесное исцеление объяснили везением, а вот по округе благодаря пожилой мисс Монтгомери пошли слухи. Меня начали обходить стороной: видимо, боялись. Переезжать из-за этого я не хотел: что мне могли сделать эти люди, если мне не страшна сама смерть?

Надо сказать, все люди, с которыми я сталкивался, знали меня как неприятного, хваткого типа с беспечной улыбкой: их проклятия, бившие меня в спину, казались даром свыше. Но я был хорош в своем деле. Люди умирали, я процветал: вскоре открыл еще несколько похоронных бюро, с удовольствием устраивая полчищам бедняг пышные проводы. Я помню, как смеялся украдкой на чужих похоронах; под дверь мне подкидывали дохлых крыс, а в лицо – лебезили. Это казалось мне практически жертвоприношением…

…Книг в его жизни всегда было слишком много. Благодаря стараниям матушки, школьных учителей, университетских профессоров, книги были везде, отовсюду швыряясь словами и фразами, затыкая каждую щель между ним и пониманием сути вещей и событий. Они преследовали Вольдемара, как стервятники, изредка поклевывая в макушку, когда он забывал надеть шлем. «На войне, как на войне – не щелкай клювом»… Лживых книг было больше, чем любых других. В его мозгу так и проносились кадры, складываясь в полноценные видеоролики: он видел, как вековые деревья падают под гнетом капиталистов, и целые леса, рощи и парки ложатся под нож печатных фабрик; их рубят и месят, утрамбовывают их плоть, всего лишь чтобы напечатать огромные тиражи сочинений, годящихся разве что для дальнейшего массового производства бумажных самолетиков. Вольдемар плевался себе под ноги от одной мысли об этом. Книги его матери если и заслужили какую-то особую участь, то только публичное сожжение. Горели бы они славно.

Толстые, холеные тома, украшенные золотом надгробных гравировок-названий, твердили о своем, навязчиво и глумливо, будто знали правду обо всем. «Врете вы все», – отзывался Вольдемар и захлопывал одну книгу за другой. Каждый хлопок, все равно, что выстрел, был равноценен быстрой смерти лжеца. Не врал Вольдемару только толковый словарь, да и тот неоднократно пытался, просто не умел…

— …Но в 1941-м году мое секретное оружие нашло себе достойного противника. Вторая мировая нарушила мою спокойную жизнь: видимо, мало ей было одного раза. Меня снова призвали, и на этот раз я точно знал, что должен делать: сам вызвался в Бирму, на южный фронт, и попал под бомбардировку японцами. Я старался, чтобы все выглядело натурально: меня практически разорвало пополам, выпустило наружу кишки, и орал я ужасно: боль-то ведь никуда не денешь. Не рассчитал: меня отправили в лазарет умирать, я думал, полежу среди трупов, да и отправлюсь обратно мертвым грузом, но в тот раз мое тело восстановилось слишком быстро. Военный врач, который меня наблюдал, понял, что дело нечистое. И сообщил обо мне наверх.

Придется признать, что с попыткой саботировать Вторую мировую я просчитался. Утром следующего дня в палату, куда меня направили сразу после чудесного исцеления якобы для реабилитации, вошли двое в штатском. Они объяснили, что задерживают меня для выяснения обстоятельств, а потом, не дав толком обдумать услышанное, под руки увели в подсобку, вручили вместо больничной пижамы костюм-двойку и заковали в наручники. Три человека в штатском вышли из больницы и уехали на такси в аэропорт.

Такой ценный экземпляр, как я, наука оставить без внимания не могла, хотя это мне нисколько не льстит. В огромной лаборатории меня изучали около десяти лет. Разумеется, это было военное предприятие. База секретного проекта «Морской еж», как я потом узнал, располагалась недалеко от Вены и включала в себя десятки лабораторий, а также собственный полигон и несколько подземных бункеров. Из всего этого великолепия мне выделили палату площадью метров пятнадцать, где была только койка, а тройные двери запирались снаружи, будто я был преступником. Это и была моя тюрьма, наверное, именно такой ад я заслужил: ежедневная мучительная смерть, и неизбежное воскрешение, приговор за приговором, амнистия за амнистией.

Ученые разных профилей из разных стран тщетно пытались охватить пределы моих возможностей: были взяты пробы всех тканей, жидкостей, они пытались выявить динамику изменения состояния образцов до, во время и после смерти, но открыли мало нового по сравнению с моими собственными опытами. За годы осознанной неуязвимости я достаточно изучил свой организм, убивая себя любыми доступными способами, от голодания месяцами до прыжков в каньон. В лабораторных условиях разве что были установлены точные сроки возобновления жизнедеятельности. Выяснилось, что после наступления клинической смерти спустя максимум двенадцать часов, в зависимости от степени повреждения тела, я уже готов был принимать с рук лаборантов свою утреннюю церемониальную дозу барбитуратов: сам заснуть я не мог. Сейчас я уверен, что они все боялись меня, хотя тогда я слабо понимал, почему. Это сейчас я осознаю, что мог бы во время любого краткого контакта хоть с медиками, хоть с охраной, пооткусывать им носы – так, в качестве назидания. Единственную такую попытку осадили мощным ударом электрошока. Не смертельно, конечно, но неприятно.

Он кутался в свой тулуп, изображая, будто замерз, и вглядывался на слепящие волны костра, покачиваясь, будто собственный рассказ убаюкивал его. Вольдемар, надеясь, что старик этого не заметит, попытался скрыть дрожь в руках, раздирая на части том «Чумы», комкал одну за другой страницы и бросал их в огонь. Его собственные раны саднили, но недостаточно сильно; пытаясь затушить свою злость, он затушил очередной бычок о запястье…

…С самого сентября сигаретная роща начинала посыпать землю огромными желтоватыми листами папиросной бумаги – крути, не хочу. А каждую весну эти деревья распускались смоговыми цветами, летом плодоносили сигаретными пачками, чтобы осенью снова рассыпаться прахом, отцветая и соря сотнями крохотных кремированных тел. Мир непременно вызывал аллергию, состоя в основном из пепла, дыма, копоти, перегара – но только не из табачных фабрик. Когда мать заявляла Вольдемару о слабости его воли в отношении пагубных привычек, он отвечал только, что, если бы не фабрики, ему бы даже в голову не пришло сушить листья растений и крутить из них папиросы; но она, конечно же, была права.

Время от времени она возвращалась к уже давно закрытой теме, не понимая, что елозит соленой скалкой по старой ране, делая это наивно, как ребенок, который не знает, что, если оставить открытым газ больше чем на три часа, то можно и не проснуться. Поймав очередной его косой взгляд в сторону книжных полок, она спрашивала:

«Чем все-таки они тебе не угодили?».

«Тем, что они врут, мама».

«В чем, например?».

«Они говорят, что человек может узнать, кто он есть на самом деле, когда столкнется со смертью. Это чушь собачья. Мы никогда ничего не узнаем о себе».

«Не ругайся!».

«Чушь и брехня!».

«Тебе-то откуда знать, что они ошибаются?».

«Не важно, мам».

И счет «Экзистенциалисты : Вольдемар» стабильно составлял 1:0…

— …Они долго искали отличия между мной и собой, но их не было, кроме моей фатальной живучести. Что для меня было свидетельством того, что виной всему была не болезнь, не гены, а только отголосок ее слов… Хотя я в доказательствах не нуждался. В начале пятидесятых они поняли, что ничего нового из меня не выжмут, и решили, наконец, использовать мои возможности в своих целях. Семнадцатого февраля 1953-го года меня с сопровождением вывезли из лаборатории, а всего несколько дней спустя в Варшаве был казнен политический заключенный Август Фильдорф. Только вот настоящий Фильдорф был вывезен из страны, хотя все равно впоследствии был убит, насколько я знаю. А в том году в первый раз умер за него я.

По заказам разных политических партий самых разных стран я умирал десятки раз, и по разным причинам. Подставной смертник…Чаще всего заказчиками были США, Британия, Германия и, разумеется, СССР. Хорошо еще, что я не застал Нюрнбергский процесс, а то повесили бы вместо Геринга. Но и без гитлеровцев на мой век приговоренных к смерти хватило. При этом, хотя большинство операций имели политический характер, я и политика оставались в разных плоскостях. Я был связан не совестью или убеждениями, а только обязательствами перед разведками, от этого зависела моя свобода: мне сообщали, вместо кого я должен умереть, я умирал – мне платили свободой, и, разумеется, деньгами тоже, перебрасывая меня из страны в страну, как эстафету. Ты же знаешь, что они все повязаны? Что они разыгрывают людей, как карты, продумывая каждый шаг, каждую смерть, что они торгуются нашими жизнями? Каждая война – это прежде всего театр, и я там был всего лишь дублером. Знаешь, кем я был? Я был Карл Лауренц, Фернан Ивтон, Надь Имре, Уильям Морган и даже Отто Эйхман. Это не все имена. Я не помню всех имен.

Страшная, нелепая, но это все же была моя жизнь: я мог позволить себе роскошь в мелочах, корчил из себя великолепного тайного агента, но сути это не меняло. Я был всего лишь пушечным мясом, увязшим во времени, как в болоте, и вынужденным выполнять свою грязную работу бесконечно долго. Дожидаясь в очередной раз в морге, пока они заменят мое медленно регенерирующее после очередной казни тело на останки какого-нибудь бездомного, я задумался о том, что так часто менял сторону, имя, язык, что забыл, кем я все-таки был раньше: Эудженио или Юджином. Но прошлое потеряло свое значение, и я начал с опаской смотреть в будущее. В семидесятых я решил разомкнуть порочный круг, сбежать, причем в самую непонятную мне страну: в Советский союз. Я решил взять себе имя Евгений Василевский. С тех пор – только так и никак иначе.

Был 1965-й год, дело было за малым: найти способ сбежать от правительства. Я не был оригинален: подкупил главного лаборанта, который предложил руководству провести надо мной эксперимент невиданных масштабов. Я перечислил этому человеку половину своих сбережений. Это, поверь, немало. Он был умен, и давил на негативные стороны моего существования: слишком много знаю, много помню, неуязвим, опасен, опасен, опасен… Они решили возобновить эксперименты, что на самом деле означало только, что они собираются от меня избавиться. К слову, если бы им это удалось, я был бы только благодарен. Потребовалось три тонны тротила, и на следующих учениях они увидели, наконец, как меня размазало тонким слоем по полигону. Это была казнь… Предел был найден. Собирать было нечего. Но мой сообщник собрал то немногое, что от меня осталось, сложил в чемодан вместе с одеждой и документами, и, взяв с собой на борт в качестве ручной клади, отправился на какую-то научную конференцию, а вместо моих останков подложил в лабораторию другой биологический материал. На этот раз для моего восстановления потребовалось больше времени, так что в себя я приходил уже в Москве. Самолет увез меня в социалистические хрущевские объятия. Я был свободен.

Если честно, к 1980-му году моя фантазия касаемо применения моих способностей дала сбой. Я просто хотел умереть, я устал. И в СССР я бежал как раз за этим. Чтобы не попасться случайно кому-нибудь из знакомых на глаза. Страх преследовал, где бы я не находился, страх не быть покинутым, а наоборот – узнанным и названным по имени. Я старел, и становился все более сентиментальным. Помнят ли обо мне женщины, которых я бросил, люди, с которыми был жесток? Помнит ли меня Амала?.. Наверное, она давно умерла и даже успела переродиться. Только один раз за все годы мне показалось, что я снова встретил ее. Это было тридцать лет назад.

— Двадцать шесть, – поправил Вольдемар, и пролил сорокоградусную себе на колено. Большую ссадину зажгло так, что он зашипел.

— В советском союзе меня ожидала бедная старость. Своим состоянием я воспользоваться не мог – да и его нельзя было назвать моим, я ведь жил за счет государства. У меня был только новый паспорт, базовое знание языка, а о стране я знал только правду о массовой алкоголизации местного населения и миф о славянских женщинах – в остальном союз был для меня все равно, что ребус.

— Не миф, не надо тут.

— Ладно, только не бей! Я поселился в городе Пинске, устроился охранником на вокзале: думал, скоротаю время, а там и смерть не за горами, лет двадцать себе еще давал, надеялся. Хотелось поскорее… Проработал там пару лет, пока однажды одна женщина, преподавательница, как потом оказалось, каблук прямо возле дверей не сломала, и ногу не подвернула. Я, конечно, мог и по-русски сказать, но задумался почему-то, и от неожиданности вырвалось: «Kann ich Ihnen helfen, Frau?», на чистом немецком. Она удивилась, и ответила «Danke, mir geht’s gut!». Мы с ней разговорились потом, я пригласил ее на кофе. Дальше ты знаешь. Она поверила мне. Но я больше никому, никогда не рассказывал.

— Это не оправдание, – щелкнул зажигалкой Вольдемар, и порыв ветра быстро загасил огонек. – Знаешь, ерунда это все. Самовнушение. Я не верю в проклятия и прочую чушь. В живых мертвецов, кстати, тоже. Это антинаучно.

— Глазам своим не веришь, выходит? – уточнил старик, выпучивая зенки из морщинистых глазниц, и обнажил до локтя руку, демонстрируя потихоньку начавшие рассасываться трупные пятна. – А это что, по-твоему? Массовый галлюциноз?

— Ого, какие мы умные слова знаем.

— Я слишком долго жил, запомнил кое-чего. Ты на это глянь!

Он оскалился: его десны будто поросли буроватым мхом. Вольдемар хоть и повидал многое за годы обучения в медицинском университете, но сейчас с трудом сдержал порыв воистину сартровской тошноты.

— Вишь, на мне уже грибы растут!

— Это Ленин – гриб. А ты… Обычный овощ.

— Нет, я тот еще фрукт, – старик закашлялся и поковырял длинным щербатым ногтем в зубах. Один зуб выпал, погрузившись в мягкий грязноватый снег. – Смотри, нигде, надеюсь, больше такого не увидишь. Это смерти поцелуй…

И улыбнулся так ослепительно, что с ближайшей ели свалилась замертво ворона.

— То, что я принял тебя за окоченевший труп, еще не значит, что ты был мертв. Мало ли что привидится. А произошло вот что: ты наклюкался, и не надо отрицать, я знаю, такое с тобой бывает. Заснул в сугробе, и не проснулся бы, не разбуди я тебя своими тычками. Тебя из вегетативного, так сказать, состояния вывел внешний раздражитель. Не благодари.

— Было бы за что, – старик поковырял прореху в брючине; руки уже гораздо лучше его слушались, пальцы начали разгибаться, лицо постепенно теряло синюшный оттенок, будто его изваляли в розовом мелу. Трансформация была колоссальной, но Вольдемар предпочитал этого не замечать, в угоду здравому смыслу. – Не обманывай себя. Ты знаешь правду, и она кусается… Я уже неделю как упокоился. Вот кто тебя сюда звал?

— Сартр с Камю, вот кто.

— Уроды. Всегда так считал.

Старик запустил пальцы в редкие серые волосы – и целый клок остался в его руках. Его дряблая кожа висела складками, и казалось, будто ее можно снять, как одежду, словно еще один живой слой ветоши грел его под вонючими тряпками. Его ступни, замотанные длинными полосами ткани, чуть ли не поджаривались на костре, издавая дополнительные миазмы. Но он не убрал ног, только залил себе в горло грамм двести водки прямо из горла – гореть, так как можно ярче. Вольдемар смотрел на него, плотно сжав зубы; собственные перспективы казались ему совсем не радостными.

…Его шаги были уверенными, за плечами покачивалась стопка жизней, в зубах тлел один из плодов сигаретного дерева; Минздрав предупреждает: ботаника очень вредна для вашего здоровья. Дорога привела его к шоссе, которое необходимо было пересечь, чтобы достигнуть точки назначения. Сочтя движение машин по-утреннему вялым, Вольдемар решил перейти дорогу метров за пять до полосатой пешеходной разметки. На другой стороне призывно алел венок из искусственных гвоздик и еловых веток, перехваченный черной лентой. ПЛС: «Помним, любим, скорбим». «Не забывай врагов своих», – успело пронестись в его голове, когда взвизгнули ярким светом фары. Удар – и Вольдемар больше не спешил.

-…Не возражаешь, подброшу топлива? – спросил Вольдемар, пытаясь обращаться со стариком так, будто все идет своим чередом. – Горит бледновато.

— Делай, что хочешь, – протянул тот, моргая воспаленными, в прожилках, веками. Вольдемар одновременно желал, чтобы хлипкое стариковское тело треснуло по швам и развалилось, и боялся того, что это может произойти прямо у него на глазах. – Знаешь, говорят знание с опытом приходит. Ничего подобного. Так долго живу, что понимаю все меньше и меньше. Старость, что младенчество. Будто и не было этих лет.

— Знаю.

Он смотрел на этот грубый обломок истории, жалкий и гнусный, будто мумия, оснащенный личным проклятием. Зрелище было отвратительным, гнетущим, но не вызывало в нем ни тени сочувствия: сам виноват, старый черт. Сам виноват… Вольдемар с трудом вправил себе вывихнутую кисть левой руки – и как он ее до сих пор не заметил? Она с треском встала на место. Старик посмотрел с сочувствием.

— Иногда это не очень приятно, да?

…Вольдемар встал, отряхнулся; рюкзак его валялся в стороне, на спине куртки красовался черный след от шин. «Не везет», подумал он, осматривая непоправимо разодранные брюки: на них зияли дыры, в центре которых проглядывали кровавые лохмотья кожи. Покосившись на наручник часов (циферблат был разбит, но стрелки все еще подрагивали, будто смеясь), он прижал два пальца к шее и проверил пульс, который, было, замолк, но через пару секунд забился снова.

Тяжело вздохнув, Вольдемар вытащил из кармана сигарету и попытался расправить скукожившиеся легкие.

-…Ты гордишься своими похождениями, я понимаю. Но меня они не волнуют. Звучит как издевка. Лучше скажи, чем она это заслужила, – выдохнул Вольдемар старику в лицо струю дыма. Вкуса он не чувствовал.

— Да что ты понимаешь! – огрызнулся старик и попытался встать, но тут же рухнул на землю; ноги отказались держать его. – Когда получаешь такое проклятие, благо, проклятие, не знаю, и просекаешь, в чем соль, то делаешь все, чтобы не забыли. На любую пакость пойдешь, потому что хорошее забывается, а плохое зудит. Идешь и гадишь, и не прибираешь за собой, потому что знаешь: твое дерьмо – золотые горы… Но со временем осознаешь, что это несправедливо. Смерть должна быть всеядной, это жизнь может тобой пренебречь, но смерть обязана принимать всех. И когда она не делает этого, понимаешь, как же ты жалок, и тогда ты ждешь ее.

— Жалок?

— Я спрашиваю себя: неужели я так плох для костлявой? Я что, настолько некрасив, гадок? Почему даже она не зарится на мои кости? С этим невозможно смириться. Знаешь, я ведь ошибся тогда. Сорвало, жить с вами. Нормальной жизни захотелось, а потом понял, что… Струсил, короче. Надо было еще раньше уйти, но не отпускало. Теперь понимаешь? Потому я сюда ушел. Я здесь уже пару лет скрываюсь, могу не есть, не пить – ничего не берет, хоть голым на земле спи. И вот только получилось… Ну зачем ты пришел?

Вольдемар рассматривал мерзлые, все еще синюшные руки-клешни, которые носили его в детстве, смотрел на будто бы свое, но пропущенное через мясорубку лет, лицо, и, отгоняя запоздалую мысль о том, что, вероятно, все-таки получил при аварии сотрясение мозга, спрятал лицо в ладони. А старик сидел на земле и приговаривал:

— Уходи и забудь, забудь, я тебя прошу…

…Его ноги ступали по сухим ветвям – его карманы рассыпали по мерзлой земле в надежде на будущий урожай семена никотинового дерева. Курить вредно, но жить – вреднее в разы. Он шел, покачиваясь и спотыкаясь, с твердым намерением разжечь костер тщеславия, и направлялся в самую глубь леса, чтобы только не быть никем замеченным и осмеянным. Из его рюкзака вместе с робким перешептыванием слышалось тихий звон бутылки, приобретенной по дороге; продавщица традиционно приняла его за пьяницу.

В лесу все еще господствовала зима: Вольдемар словно отмотал календарь обратно, оказавшись примерно в середине декабря. Наконец, он обнаружил подходящий, брошенный здесь кем-то месяцы назад, костер. Он бросил в центр пепелища пару томов и торжественно чиркнул зажигалкой.

Костер тщеславно пожирал подаяние: если рукописи не горят, то напечатанные экземпляры – еще как. В небо поднимался черный дым, в надежде основательно подкоптить слишком белые облака и превратить их в тучи. Страницы под напором пламени быстро тлели и превращались в прах; обложки горели дольше, издавая типографскую вонь, но и они быстро сдавались, жалобно треща. Огонь очищал, будто сами авторы протянули из ада горящие лапы к своим творениям, чтобы забрать их с собой.

Огненные цветы распустились, похотливо принимая в себя все: старую одежду, тела умерших, пустые шуршащие упаковки из-под еды; ведьм, еретиков, мучеников и дрова; и бумагу, бумагу, бумагу. Это было настоящее пиршество. Кафка залился смущенным румянцем; ему было невыносимо жарко. Пока огонь пожирал австрийского коммивояжера, Вольдемар было присел на лежащее рядом полено, но тут же вскочил; возле него на земле лежало нечто, завернутое в грязный вонючий тулуп. Оно не шевелилось и, кажется, совсем задубело. Вольдемар видел это смутно, будто сквозь пелену красной пены, и, запоздало спохватившись, вытер кровь с глаз; у него был рассечен лоб.

Труп старика уже успел окоченеть; тело было синюшного цвета, судя по признакам разложения, трупу было пара суток. Вольдемар тронул его за плечо: оно было холодным и твердым. Тут Вольдемара будто пронзило пониманием: он вгляделся в показавшееся ему смутно знакомым замерзшее лицо. Злость поднялась в нем, на мгновение он забыл обо всем остальном, и в исступлении пнул труп ногой раз, два, еще раз – и через минуту, войдя во вкус, уже колошматил изо всех оставшихся сил; его ноги принимали молчаливое, но жесткое сопротивление, будто он пинал камень.

— Сволочь, сволочь, сволочь…

Заиндевевшие веки трупа содрогались; он с трудом разлепил их, открыв подернувшиеся пленкой глаза. Замерзшая кровь медленно побежала по его жилам. Сфокусировав взгляд на своем спасителе, старик прохрипел:

— За что?..

читателей   909   сегодня 1
909 читателей   1 сегодня

Оцените прочитанное:  12345 (Голосов 36. Оценка: 4,67 из 5)
Loading ... Loading ...